Лекции
Кино
Галереи SMART TV
Нобелевская премия, которую не простили в СССР. Дмитрий Быков — о «Докторе Живаго» Бориса Пастернака
Читать
31:17
0 14704

Нобелевская премия, которую не простили в СССР. Дмитрий Быков — о «Докторе Живаго» Бориса Пастернака

— Нобель

В новом выпуске программы «Нобель» — Борис Пастернак и его роман «Доктор Живаго». За него писатель был удостоен Нобелевской премии по литературе в 1958 году, от которой он был вынужден отказаться из-за начавшейся травли.

Здравствуйте, дорогие зрители. С вами снова программа «Нобель», ее бессменный ведущий Дмитрий Львович Быков.

И бессменный редактор Александра Яковлева, мой собеседник.

И мы сегодня, я ваш собеседник, как журнал «Собеседник». Мы сегодня будем говорить о Борисе Леонидовиче Пастернаке.

О Борисе Леонидовиче Пастернаке, да. И вот здесь большая сложность, потому что о Пастернаке в полчаса не расскажешь, и можно как-то указать на те вещи, которые в нынешнюю эпоху представляются главными. Строго говоря, каждая эпоха в Пастернаке видит свое. И в долгой его семидесятилетней жизни, это все-таки по меркам русской поэзии много, в этой жизни разные были периоды, как и в советской власти. И в сегодняшнюю эпоху мне дороже всего история его раскрепощения, потому что Пастернак очень долго находился в такой почти рабской зависимости и от народа, и от страны, и чувствовал себя их частью, и к ним принадлежал. В стихотворении «На ранних поездах» сказано: «Я наблюдал, боготворя», а вот он боготворил без взаимности, сказала Лидия Корнеевна Чуковская, и боюсь, была права.

Путь Пастернака это именно путь от стремления к большинству, путь от такой последовательно антиромантической позиции спрятать свою личность, раствориться в народе, в природе, а это путь все равно к гордыне, к одиночеству и к освобождению, к раскрепощению. Это путь очень важный, и Пастернак поплатился жизнью, я думаю, и Нобелевской премией, от которой он вынужден был отказаться, и всенародной славой, сменившейся такой же всенародной травлей, он поплатился за свою позицию одиночества и независимости, за то, что сказал больше, чем разрешалось. Ему этого не простили. Вот та энергия травли, которая была направлена на Пастернака, это несколько отличается от случая Ахматовой, скажем. Вот Ахматова, конечно, называла травлю в 1956 году, в 1958, «бой бабочек» она говорила, но то, чему подвергали Пастернака, отказ печатать роман, травля в средствах массовой информации советских, это уже вегетарианство по сравнению с тем, что пережила она в 1946 году, когда газета, где не полоскали бы ее имя в течение полугода, представлялась ей подарком судьбы. Действительно, «от Либавы до Владивостока грозная анафема гремит».

Но в случае Пастернака это отличалось, вот это отличие очень важно подчеркнуть. Ахматову не травили массы, более того, она сталкивалась со всенародной поддержкой, ей присылали карточки, ей помогали. Она чувствовала, что в глазах миллионов она права. И травля осуществлялась, как всегда, собственно, при Сталине, осуществлялась по заказу «сверху», это не было явлением низовым. А братья-писатели, в массе своей, понимали, что такое Ахматова, и многие пытались ее поддержать. А вот против Пастернака ополчились писатели, и среди них были лучшие. И самое ужасное, что многие из этих лучших были искренними, потому что для них Пастернак был оскорблением и крахом всей их советской стратегии, стратегии приспособления к неизбежному. Пастернак вот перестал приспосабливаться, в этом проявилась невероятная гордыня, и тогда даже лучшие из них бросили в него свой камень, потому что он их уничтожал, он уничтожал их стратегию сотрудничества с властью. Он перестал сотрудничать, он стал сотрудничать с более высокой инстанцией, он все сказал, что хотел.

Многие, конечно, высказывают такую точку зрения, стоило ли, написав такой плохой роман, принимать за него такую искупительную жертву. «Доктор Живаго» не плохой роман, я вам скажу, что «Доктор Живаго» роман великий. Собственно, с этим смешно спорить с тех пор, как у нас появился союзник в лице Квентина Тарантино, который поехал на могилу Пастернака и тем всех школьников заставил прочесть «Доктора Живаго».

И долго что-то там шептал.

Да. Это, конечно, великое его достижение, великий вклад в пропаганду романа, но надо сказать, что роман и без Тарантино был бы прекрасен. Он и без Нобелевской премии был бы хорош. Это другой роман, как правильно пишет Игорь Сухих, не плохой роман, а другой роман. Роман символистский, в котором наивно было бы требовать жизнеподобия, роман, в котором, собственно, постоянные встречи героев, это ведь не встречи одних и тех же персонажей, это встречи типажей. То, что там Тиверзин, или Галиуллин, или какие-то третьестепенные персонажи, или тот же Антипов-Стрельников встречаются доктору постоянно на его пути, это встречаются не буквально они, это встречаются люди, похожие на них, но обозначенные одним типажом. Символистский роман, который ну просто он так построен, поэту привычны рифмы, он везде отыскивает рифмы судьбы.

А если отбросить претензии к жизнеподобию или нежизнеподобию романа, то тогда вырастает его высочайший и принципиально оригинальный смысл. Русская революция случилась для того, чтобы Юра Живаго встретил Лару Антипову, в девичестве Гишар, провел с ней несколько недель в Варыкине и написал несколько гениальных стихотворений, вот для этого было все. Не человек для революции, а революция для человека, не перевороты нашей жизни как-то определяют действительно сущность и путь, а откровенья, бури и щедроты души преображенной чьей-нибудь. Путь для жизни открывают человеческие откровения и человеческие страсти, а вовсе не те или иные умозрительные абсолютно революционные идеи.

Умозрительность этих преобразований и большевистской риторики, давно не имевшей никакого отношения к жизни, Пастернак показал с поразительной точностью. Лучшее в романе как раз не пейзажи, а великолепные описания сухой, безумной, удаленной от жизни большевистской бредятины на фоне и в соединении, в противопоставлении живой жизни. Конечно, вот прав совершенно Вознесенский, говоря, что к лучшим страницам русской прозы относятся волшебные страницы Юры и Лары. Конечно, вся любовь, которая там написана, это великолепная действительно ода, великолепная песнь в честь, в защиту одинокого человеческого существования и человеческого выбора. Конечно, лучшее, что есть в романе, это любовь Юры и Лары, и сам образ Антиповой-Стрельниковой, который вобрал Антиповой-Гишар, который вобрал лучшее то, что есть и в Ольге Ивинской, и в Зинаиде Николаевне, из них двух, из биографии Зинаиды Николаевны и внешности Ивинской сделана Лара Гишар. А Антипов-Стрельников тоже, кстати говоря, замечательный образ, в котором есть некоторые черты Маяковского, и самоубийство его было неизбежным, потому что когда от него уходит Лара, это от него Россия уходит, это от него уходит жизнь.

Нужно сказать, что «Доктор Живаго» это роман, написанный на классическую фабулу русского революционного фаустианского романа, он первоначально и назывался «Опыт русского Фауста», роман о профессионале, о человеке дела, человеке своей профессии, человеке, страстно преданном двум своим главным занятиям — медицине и литературе, о человеке, который надеется спасти свою совесть именно за счет служения этому делу, и он занят самым чистым делом — спасением жизни. А фаустианская эта тема профессионала, который вынужден пользоваться покровителем, у него есть Евграф, таинственный покровитель из государственных сфер, сводный брат.

Но фабула этого романа это всегда роман об инцесте, взять тут хоть «Лолиту», хоть соответственно «Тихий Дон», тоже мы помним, что Аксинью растлил отец, Лару Гишар растлил отчим. Это совершенно понятная метафора именно потому, что Лара Гишар это такая метафора России, а инцест здесь метафора растления со стороны власти, родство растления. Власть, которая должна была бы опекать это дитя, в результате растлевает его. Дальше бегство с любовником, вымечтанное, восходящее еще к «Воскресению», а именно отец Пастернака первый иллюстратор «Воскресения», и Пастернак один из первых его и самых уважительных, самых понимающих читателей. «Воскресение» понято по-настоящему только в «Докторе Живаго» и там продолжено, как известно, и Катюша тоже жертва растления, он же племянник ее воспитательниц, Нехлюдов. А дальше рождение мертвого ребенка, но Танька Безочередева уцелела, но ее чуть было там не съел людоед, и бегство, которое кончается гибелью. И как Аксинья гибнет, так собственно, и Лара гибнет, так собственно, и Россия погибла после вымечтанного бегства, после вымечтанной революции. Адюльтер здесь, конечно, метафора революции, торжество беззаконной любви. Естественно, у этих любовников родится либо беспризорный, либо умирающий вскоре ребенок, потому что они слишком поглощены друг другом. Точно также от этой революции родилось нежизнеспособное общество. Скажи кто-нибудь Пастернаку, что его роман написан на тот же сюжет, что и «Тихий Дон», он бы, я думаю, сильно удивился, а между тем романы об одном и том же, просто сделаны они очень по-разному, а так фабульных совпадений масса. И не случайно, кстати, гибнет дочка Григория и Аксиньи, Танька, потому что где тут было еще и за ребенком усмотреть в такой буре страстей.

Вот что здесь, собственно, в романе Пастернака, принципиально. Роман, как он сам писал вдове Тициана Табидзе, Ните, это книга, написанная просто, прозрачно, печально. Это действительно так. Фраза короче, чем в остальной пастернаковской прозе, она скупее, меньше метафор, это была попытка написать «серой прозой», как он всю жизнь мечтал. «Серой» ему не удалось, но голой прозой, это лаконичная, бесконечно печальная и сдержанная книга. Книга, в которой утверждается одинокая гордыня творца, и в этом, собственно говоря, и раскрепощение, и правда, и внутренняя свобода этой книги, с ее очень вольно и радикально понятым христианством. Это отказ от всякой принадлежности к массе, бесконечное презрение к великим событиям, и осознание истории, как о процессе с единственной целью — сформировать гения. Вот вся история нужна для того, чтобы гений и красавица любили друг друга. Это очень неожиданный вывод, это как бы такие «Отверженные» наоборот. Вот если для Гюго человек формируется для того, чтобы делать историю, вносить свой вклад в нее, то у Пастернака наоборот, история делается для того, чтобы сделать человека, и нет другого смысла существования всей России кроме того, чтобы Юра Живаго написал несколько стихотворений. Вот как ни странно, это так, и в истории так оно и останется. Мы сейчас намеренно не касаемся Пастернака-поэта.

А я прямо сижу, у меня с языка сняли. Почему?

Потому что, понимаете, это отдельная и очень большая тема. Пастернак, конечно, гениальный поэт, причем поэт в развитии, поэт сформировавшийся. Он про Маяковского сказал, он был весь в явлении, и это не комплимент, он весь состоялся сразу, первые стихи Маяковского мало отличаются от последних. Маяковский пятнадцатого года и Маяковский тридцатого отличаются только, ну может быть, густотой метафор, у позднего Маяковского их меньше, а в остальном стиль, гиперболизм, авторские образы, заданы сразу, он весь в явлении. Пастернак очень менялся. Ранний Пастернак, именно от неумения владеть своими талантами, от неумения еще по-настоящему распорядиться собой, он часто невнятен, его мысль, всегда внятная и ясная, она не всегда четко сформулирована, отсюда возникает пленительная волшебная невнятица раннего Пастернака. Но уже «Сестра моя — жизнь» это довольно-таки внятная книга.

Он очень меняется идеологически. Он сначала и принимает русскую революцию, и, сравнивая ее с предыдущим ходом русской истории, видит в ней великие преобразования. Он пытается найти оправдания, пытается представить революцию в образе женщины, мстящей за многолетние унижения. Пишет роман «Спекторский», в котором уже есть все, есть полное признание гибельности этого пути, но вместе с тем еще предпринята попытка как-то оправдать. Дальше он переживает мучительный кризис 1935 года, раньше других все поняв, пытается какое-то время писать «в тон времени», как он сам говорит, и на этом надолго замолкает.

В 1940 году приходит раскрепощение, и гениальный переделкинский цикл, в котором обретена новая, предельно внятная и музыкальная манера речи, совершенно другой строй стиха образный. Появляются такие пронзительные и простые невероятно стихи, когда Заболоцкий сказал, Пастернак остался прежним, он только стал простым, но поэт не изменился, просто у него появился другой, более внятный язык. Именно более внятный. Но вот этот поздний Пастернак,

Глухая пора листопада,
Последних гусей косяки.
Отчаиваться не надо:
У страха глаза велики.

Пусть ветер, рябину заняньчив,
Пугает ее перед сном,
Порядок творенья обманчив,
Как сказка с хорошим концом.

Вот эти пронзительные великолепные стихи переделкинского цикла, в которых, кстати говоря, так точно угадана дьявольская карнавальная природа времени, в стихотворении «Вальс с чертовщиной», где такое страшноватое, в духе ахматовской «Поэмы без героя», описание новогодних торжеств, вот эти финики, фиги, иглы, нуга, игры, ковриги, скачки, бега, вот ощущение лихорадки, это действительно «Вальс с чертовщиной», вот чертовщина, бесовский карнавал эпохи описан как нигде. И конечно, в детстве ряженых я боялась, у Ахматовой, здесь это странным образом у них аукнулось, ощущение страшного карнавала, карнавала ряженых, который пляшет вокруг.

И, конечно, все гениальные поздние стихи, которые он отдал доктору Живаго, за сорок минут написанная на дне рождения жены Ливанова, пока все вышли курить, за сорок минут набросанная «Рождественская звезда», одно из лучших русских стихотворений, вообще когда-либо по-русски написанных. Тот же Заболоцкий говорил, что это стихотворение надо повесить на стену и каждое утро снимать перед ним шляпу.

Прочитайте!

Господи, буду я вам сейчас читать «Рождественскую звезду»!

А почему нет?

Понимаете, во-первых, я разревусь, а во-вторых, она очень длинная.

Зрители тоже разревутся.

Да, действительно.

Хотя бы немножечко, кусочек.

Давайте вспомним «Август».

Давайте.

«Как обещало, не обманывая,

Проникло солнце утром рано

Косою полосой шафрановою

От занавеси до дивана.

 

Оно залило жидкой охрою

Соседний лес, дома поселка,

Мое лицо, подушку мокрую

И край стены за книжной полкой.

 

Я вспомнил, по какому поводу

Слегка увлажнена подушка.

Мне снилось, что ко мне на проводы

Шли по лесу вы друг за дружкой.

 

Вы шли толпою, врозь и парами,

Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня

Шестое августа по старому,

Преображение Господне.

 

Обыкновенно свет без пламени

Исходит в этот день с Фавора,

И осень, ясная как знаменье,

К себе приковывает взоры.

 

И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,

Сквозной трепещущий ольшаник

В имбирно-красный лес кладбищенский,

Горящий, как печатный пряник».

Житинский никогда не мог это стихотворение дочитать, он начинал рыдать, невозможно, да. Есть, кстати, запись чтения самого Пастернака, где он читает с такой будничностью подчеркнутой:

«В лесу огромной землемершею

Стояла смерть среди погоста,

Смотря в лицо мое умершее,

Чтоб вырыть яму мне по росту.

 

Был всеми ощутим физически

Знакомый голос чей-то рядом.

То прежний голос мой провидческий

Звучал, нетронутый распадом:

 

„Прощайте, годы безвременщины.

Простимся, бездне унижений

Бросающая вызов женщина!

Я ― поле твоего сраженья“».

Вот это очень важно, потому что именно женщина бросает вызов этому страшному серому времени, потому что ей терять нечего, в ней есть вот эта безоглядная отвага женственности поруганной, которую Пастернак везде в лучших своих текстах повторял.

И этот финальный такой, освобождающий возглас: «Прощай, размах крыла расправленный, полета вольное упорство, и образ мира, в слове явленный, и творчество, и чудотворство» ― это божественно звучное, божественно полное, полнозвучное прощание, торжество, посмертный триумф, который он сам себе напророчил, но только случилось это не в августе, а в мае, на переломе лета, в первый летний день.

Собственно, Пастернак утвердил стихами доктора посмертную его правоту, потому что то, что эпилогом стоят вот эти тридцать гениальных стихотворений, они переворачивают наше представление о жизни и оправдывают в ней все. Точно так же и для Пастернака в конечном итоге эпоха может быть оправдана только творениями гения, а не какими-то ее абстрактными достижениями. Это, наверно, дерзновенная мысль, но эта мысль, в общем, единственно справедливая.

Конечно, Пастернак как поэт знал и потрясающие провалы, и потрясающие взлеты. Он совершенно не боялся писать плохо, и в начале каждого нового этапа он писал плохо. И ранняя проза его, в общем, гениальна, но в некотором смысле чудовищна, и про ранние стихи его Фазиль Искандер замечательно сказал, что они производят впечатление разговора с очень интересным, очень талантливым, но очень пьяным человеком.

Не без того, это есть, но нельзя при этом и не признать того, что эта пастернаковская невнятица, насыщенная, кстати, интеллигентским арго, вот этими самыми простыми, самыми будничными словечками еще, при огромной широте словаря создает какое-то пленительное впечатление. Как лепет дождя ― понимаете, он тоже ведь невнятен, но мы как бы внятности от него не требуем.

И ранний Пастернак, которого невозможно переписать прозой, потому что получится полная бессмыслица, все равно поражает вот этой, вы понимаете, точностью звука: «Снег валится, и с колен ― в магазин с восклицаньем: „Сколько лет! Сколько зим!“». Или, господи, вот это: «Блещут, дышат радостью, обдают сияньем, на каком-то градусе и меридиане» ― о летних звездах в степи.

Мы ценим в Пастернаке безмерное ритмическое разнообразие и колоссальное лексическое богатство. Он столько ритмов освоил! Это еще потому, что он музыкант, он действительно, я уверен, что он многие стихи про себя пропевал. В некоторых авторских экземплярах даже нотами показано повышение интонации при чтении, он для себя размечал что-то. Это музыкально и совершенно божественно.

И при этом вот та дерзость, которая не предполагает качественного результата. Пастернак же очень часто говорил: «Ахматовой важна правота, а мне важна неправота». Имеется в виду, что ему неважно быть правым, ему важно высказать то, что его мучает, и в этом тоже заключается его замечательный урок. Он не боялся заблуждаться вместе с советской властью и потом разочароваться в советской власти. Он надеялся на Сталина, его надежды жесточайшим образом были разбиты и обмануты, и он об этом тоже честно говорил.

Впрочем, его отношение к Сталину было действительно довольно сложным. После воцарения Хрущева он говорил: «Прежде нами правил безумец и убийца, а теперь дурак и свинья». Есть некоторая разница. Не то чтобы безумец и убийца лучше, нет, боже упаси, он масштабнее, он как-то соприроднее поэту. Диалог со Сталиным был возможен, диалог с Хрущевым был для него немыслим, там не о чем было говорить. Он говорил сыну: «Раньше творили злодейство, но публично снимать штаны все-таки было не принято».

Его отношение к Сталину было сложнее, чем ненависть, хотя это была и ненависть, конечно, тоже. Я этим вовсе не пытаюсь оправдать сталинский масштаб, я пытаюсь объяснить модель отношений Пастернака с властью. А потом, может быть, кстати, с властью в столь ничтожном облике ему и легче порвать, именно поэтому он набрался отваги разорвать со всем советским официозом в 1958 году и написать такое стихотворение, как «Нобелевская премия».

Поздний Пастернак ― это уже триумф абсолютной свободы. Единственное, что он не нашел для себя возможным уехать.

А почему?

А вот это трудный вопрос. Наверно, потому что этим опошлена была бы биография. Благополучный финал, признание на Западе, получение огромных гонораров, в том числе за экранизацию «Доктора Живаго».

Его же там обожали, ждали с распростертыми объятьями.

Да, но согласитесь, этот финал благополучный ― он пошлый. Он поэтому же не остался в Берлине в 1922 году. Он, видимо, понимал, что крестный путь художника ― это не тот путь, с которого можно свернуть. Надо жить и умереть в России, и свою Голгофу он прошел действительно. Я думаю, что это как раз выбор глубоко эстетический, выбор художника, выбор глубоко правильный.

Я со многими коллегами, с которыми бывал в Марбурге, на такой его духовной родине, где, можно сказать, он начал осуществляться как поэт, потому что «Марбург» ― первое его настоящее пастернаковское стихотворение и именно с романа с Идой Высоцкой начинается отсчет его взрослой жизни, взрослого отношения к женщине и к любви. Мне кажется, что с этого глобального разочарования и в любви, и в немецкой философии очень многое для него стартовало.

И вот мы, приехав после книжной ярмарки в Марбург, обсуждали, не лучше ли было Пастернаку уехать. Все пришли к выводу, что это было бы бегство от судьбы, может быть, катастрофа, и это очень горько. Хотя, конечно, он мог бы спастись, мог бы вывезти Ольгу, может быть, Ивинская тогда не села бы, и Емельянова не села бы. Советская власть его отпускала, и период был такой, что его могли из этих челюстей выпустить.

Но, с другой стороны, я тоже не уверен, что они бы его отпустили. Если они не допустили его встречи с Макмилланом, британским премьером, и под это дело выпихнули его в Тбилиси, Руденко, генеральный прокурор, имел с ним беседу, пригрозил ему уголовным преследованием. Собственно, я думаю, вот тогда у Пастернака начался рак, это часто развивается на фоне стресса. В любом случае это был приговор.

Мне кажется, что после этой встречи и после второй волны травли, когда у него рассыпались все выходившие двухтомники, включая переводы, включая избранное поэтическое, его вообще перестали издавать и ставить начисто. Я думаю, они все-таки не так благостно были настроены, они бы его додавили. И то, что его хоронили как члена Литфонда и пытались всех переписать, кто пришел его провожать, и максимально спрятать этот посмертный триумф… Я не думаю, что они его так-таки и выпустили бы. Каких-то заложников они бы оставили все равно.

Да и потом, понимаете, как ему было ехать? Ехать, оставив здесь жену и сына, сыновей? Еще живы оба сына. Мне кажется, это совершенно невозможно. И мне кажется, что для него сам по себе отъезд от этого читателя, который его боготворил, был бы для него в его системе мер предательством. И он остался с той страной, которую так сумел запечатлеть. Уехать от Лары ― это было бы неправильно. Лара уезжает с Комаровским, а Юра остается в Варыкине и пишет: «С порога смотрит человек, не узнавая дом». В некотором смысле остаться, не узнавая дом, и есть модель его участи.

Еще такой немножко грустный вопрос. Я прочитала, что его могила неоднократно осквернялась. Вы говорите, что умереть в России ― это была его Голгофа. А что вообще происходит с нами до сих пор, что вроде уже?..

Про осквернялась я не знаю.

Я прочитала, что неоднократно ее оскверняли, чуть ли не в две тысячи каком-то году последний раз. Что происходит с людьми?

Вы понимаете, Саша, какое дело, я все-таки прожил с его текстами всю жизнь, я очень долго занимался им, написал книжку.

Сколько времени вы посвятили его биографии?

Книгу я писал два года, но я перед этой книгой очень долго жил его текстами, и после этого это никуда не делось. Пастернак ― это из таких вечных спутников, наиболее мне близких.

«Сестра моя ― жизнь».

Но странным образом я никогда не был на его могиле, понимаете? Тарантино был, а я никогда.

У вас еще все впереди.

Видите, я и на могиле моих литературных учителей, Матвеевой и Слепаковой, тоже не был никогда, потому что они же для меня не умерли.

Я и хотела спросить, а нужно ли вам.

Я с ними продолжаю диалог. Это для меня как-то не очень мыслимо. И я не очень понимаю, зачем мне ходить на могилу Пастернака. В доме-музее я был, естественно, многажды, с Евгением Борисовичем я общался многажды. Сын был лучшим памятником ему, потому что был страшно похож, особенно похож почерком, я думаю, что стилизовался немного под него. Он и ростом, и голосом, и интонациями был копия, немножко что-то в глазах было от матери.

Но на могиле Пастернака я никогда не был. И для меня Пастернак, в общем, не мемориальная фигура. Для меня он такой более или менее чрезвычайно живой и актуальный для советской России персонаж, для постсоветской тем более, потому что он постоянно напоминает о необходимости заблуждаться и о высокой плате за эти заблуждения.

Лучше всего сформулировал Георгий Полонский, помните? «Но я предлагаю вам почувствовать высокую себестоимость этих заблуждений», как сказано в «Доживем до понедельника» про лейтенанта Шмидта, о котором Пастернак написал лучшую свою относительно раннюю поэму. Из ранних поэм Пастернака «Шмидт», конечно, самая большая удача. Потом был гениальный «Спекторский».

Но именно эта совершенно точная формула его, «высокая себестоимость заблуждений», и к Пастернаку применима. Да, он заблуждался, у него никогда не было вот этого априорного знания: «Я знаю, что от этой власти ничего не будет хорошего, что из этой страны никогда ничего не получится». Он с этой страной проходил свой путь и шедеврами этот путь оплатил, даже и теми шедеврами, с которыми никак внутренне нельзя согласиться, скажем, с некоторыми стихами «Второго рождения». Но в том же «Втором рождении» есть и «Вторая баллада (На даче спят)», одно из гениальнейших стихотворений XX века.

Ничего не поделаешь, видимо, из заблуждений тоже рождается великое. А люди, которые все про всех понимают и ничего хорошего не ждут, кроме кислой спеси, ничего произвести не в силах. И Мандельштам заблуждался, и высокая себестоимость этих заблуждений тоже очевидна. А не заблуждаются, и не имеют иллюзий, и не хотят со всеми сообща и заодно с правопорядком существовать только хлыщи, о чем Пастернак и сказал: «Хотеть, в отличье от хлыща в его существованьи кратком, труда со всеми сообща и заодно с правопорядком». К гордыне и одиночеству надо прийти, а если это априорно, то этому недорога цена.

Спасибо большое.

Спасибо вам.

Если вдруг вы не были в Переделкино, все туда.

Все туда, да.

На могилу, может быть, не надо, а в дом-музей обязательно.

В дом-музей обязательно, потому что Пастернак не в могиле, а в доме.

В доме живет.

Да.

И Дмитрия Львовича читайте. Биографию Пастернака.

Спасибо. До скорого!

Большое спасибо. Оставайтесь с нами.

Не бойся быть свободным. Оформи донейт.

Читать
Поддержать ДО ДЬ
Другие выпуски
Популярное
Лекция Дмитрия Быкова о Генрике Сенкевиче. Как он стал самым издаваемым польским писателем и сделал Польшу географической новостью начала XX века