Лекции
Кино
Галереи SMART TV
Валентин Катаев «Трава забвения», 1968 год
Сто лет — сто лекций Дмитрия Быкова. Выпуск № 69
Читать
16:40
0 20335

Валентин Катаев «Трава забвения», 1968 год

— Сто лекций с Дмитрием Быковым
Сто лет — сто лекций Дмитрия Быкова. Выпуск № 69

В новом выпуске «Ста лекций» — 1968 год и «Трава забвения» Валентина Катаева. Дмитрий Быков рассказал о том, чем примечательная литературная биография писателя, и о том, что революция осталась единственным светлым в его жизни, а книга «Трава забвения» оказалась реквиемом по революционной романтике и его прошлой жизни.

Добрый вечер. Добрались мы с вами до 1968 года, до того самого года, когда в проекте «Сто лет — сто книг» появляется книга Валентина Петровича Катаева «Трава забвения».

В чем интерес, в чем сенсационность биографии Катаева? Валентин Петрович блистательно начинал и со стихов, которые нравились Бунину, и с очень обаятельных, острых южных рассказов. Принадлежал он к той замечательной южной школе, которую Багрицкий обозначил как «юго-запад», юго-западную волну в русской литературе. Это одесситы Ильф и Петров, Петров, как мы знаем, младший брат Катаева, Петров — это псевдоним по отчеству. Бабель, конечно, в первую очередь, Багрицкий, Семен Кирсанов, совсем молодой, он приехал в Москву позже, Гехт, Бандарин, безусловно, Юрий Олеша — первой величины звезда. Эта южная школа приехала в Москву, работала в газете «Гудок», кстати, вместе с Булгаковым. «Гудок» был единственной газетой, регулярно дававшей командировки, подкармливавшей, у железнодорожников были такие возможности.

Катаев прославился «Растратчиками», «Квадратурой круга», а потом написал довольно занудный производственный роман «Время, вперед!», потом прелестную тетралогию «Волны Черного моря», из которой известнее всего был, конечно, «Белеет парус одинокий», такой авантюрный роман, такой советский Вальтер Скотт, как он сам говорил, на родном одесском материале.

Очарование Одессы, южного, бандитского, купеческого, праздного, космополитического города, стоящего на пересечении трех культур: культуры левантийской, еврейской, украинской. Прелестный совершенно город, который дал название, действительно, целой школе прозаиков, из которых, скажем, Паустовский, наверное, самый лиричный, Катаев самый язвительный, Ильф и Петров, безусловно, самые веселые и, может быть, самые одаренные, с Бабелем наряду. Вот этот город был для Катаева всегда источником вдохновения и счастья, но надо сказать, что Катаев, в силу своего конформизма, в силу замечательной способности изгибаться вместе с линией партии, к 1956 году являл собой уже, к сожалению, писателя в глубоком кризисе.

И тут происходит вторая молодость. Происходит она потому, что Катаеву дают возглавить журнал «Юность», и он в этом журнале начинает неожиданно печатать молодой авангард. Это, с одной стороны, Евтушенко, который становится одним из любимых катаевских авторов, Вознесенский, которому в «Юности» дают абсолютно «зеленую улицу», как бы его везде ни травили. С другой стороны, это Аксенов, которого Катаев открыл, и Гладилин, «Хроника времен Виктора Подгурского» были напечатаны, когда сам Гладилин был еще студентом, а повесть он написал, еще будучи школьником.

Вот постепенно Катаев начинает набираться у молодых отваги, авангардизма, и как-то ему удается придумать абсолютно новый стиль. Стиль этот он называл иронически «мовизмом», «плохизмом», от французского «мове», но, конечно, это лучшая проза, которую он писал. Отличительная ее особенность это фрагментарность, такая строфичность своего рода, когда текст распадается на кирпичики отдельных абзацев. Восходит эта фрагментарность, конечно, к Розанову, и Катаев, собственно, никогда не скрывал этого. Вот в этой фрагментарной прозе, в которой на равных уживаются услышанный по радио обрывок фразы, случайные воспоминания, документ, прозе, в которой нет линейного нарратива, а есть такой лирический, импрессионистический карнавал, постоянная мешанина из разных слоев авторского сознания, эта проза завоевала Катаеву неожиданную, позднюю, вторую славу, куда более серьезную, чем ранняя.

Он всегда был в тени Бабеля, и даже Ильфа с Петровым. Но когда он по-настоящему, в полный голос записал в шестидесятые-семидесятые, такие его тексты, как «Трава забвения», «Святой колодец», «Кубик», напечатанный Твардовским при всем отвращении к этой прозе, а уж потом «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона», гениальный роман о детстве, а уж потом «Юношеский роман Саши Пчелкина, рассказанный им самим», воспоминания о службе в 1914 году, «Кладбище в Шкулянах», и, разумеется, самый знаменитый «Алмазный мой венец», самая скандальная проза Катаева о друзьях его юности. Все это, конечно, было абсолютной сенсацией, я уже не говорю о том, что повесть «Уже написан Вертер», рассказывающую о троцкизме, о троцкистском терроре, ему так и не удалось при жизни включить в собрание сочинений. Она была единственный раз напечатана в «Новом мире», и этот номер «Нового мира» был ее единственной прижизненной публикацией, его рвали из рук.

Катаев поздний — это действительно невероятное, прежде всего эмоциональное, воздействие на читателя. Почему? Потому что главная тема Катаева — это унаследованный им от его учителя Бунина ужас перед смертью, перед временем, перед небытием. И не случайно у него в «Траве забвения» появляется этот фрагмент, когда после одного из самых горячих, самых важных воспоминаний идут слова, опять-таки с отрывом, разделенные несколькими пробелами: «Передаем легкую музыку. Неужели всему конец?». Да, всему конец!

Вот это ощущение ушедшей жизни, ушедшей молодости, ушедшей революции, романтиком которой Катаев был, несмотря на появившиеся потом публикации о том, что долгое время был он и в рядах белых, и только потом уже пересел на красный бронепоезд.

Разное было в его биографии, но романтику революции он тем не менее принял искренне и безоговорочно, как очень многие в южной школе. И, конечно, хотя там есть фальшивые ноты в «Траве забвения», там то, что Бунин за чечевичную похлебку свободы предал родину и революцию, это глупости, конечно, и мерзости, но настоящее ощущение революции, ощущение ее величия у Катаева было. И Блока он любил в том числе и за то, что Блок увидел Христа впереди «Двенадцати», и «Двенадцать» для него тоже ключевой текст, он называл его самым прекрасным в мировой поэзии.

О чем рассказывает «Трава забвения»? Формально это воспоминания о дружбе с Буниным и Маяковским. Ключевой сюжет там тем не менее не этот, а история Клавдии Зарембы, или девочки из совпартшколы. Разысканиями многих катаеведов впоследствии удалось установить, что история эта подлинная, что героем ее был некто Федоров, сын одесского мецената, который был арестован ЧК по доносу своей любовницы. Он был бывшим белым офицером, эта девушка его разоблачила, была в него влюблена и его сдала. Есть тут и внутренняя катаевская линия, конечно, потому что и Катаев был арестован в те времена, и пережил муки ожидания расстрела в одесском подвале, он знал, что расстреливали под рев грузовиков, и эта жуткая деталь отражена и в рассказе «Отец» раннем, и в «Вертере». Эта история постоянно его волновала, и он постоянно к ней возвращался, но больше всего, конечно, волновала его история вот этой самой Клавдии Зарембы, которую он выдумал, которая в реальности была совершенно не такой, но была. И действительно, Ингулов, фельетонист, который потом стал сотрудником одесской ЧК, с его помидорно-красным лицом и ироническим мясистым носом, вспоминает Катаев, похожий несколько на провинциального Аверченко, не зря стучал кулаком на тогдашних журналистов, крича: «Вот настоящая литература! Вот где Шекспир! Девушка, которая любила белого офицера и сдала его вопреки этой любви».

Вот эта история о предательстве лежит в основе «Травы забвения» и организует ее образный строй, потому что как бы мы ни смотрели на эту вещь, если прочитать ее так, как она написана, то явно видишь авторскую интенцию. Это повесть о предательстве. Но повесть не только о предательстве Клавдии Зарембы, которая любила своего офицера и сдала его. Ему, кстати говоря, пишет Катаев, посчастливилось уцелеть, он сумел сбежать по дороге на расстрел, потом попал в Румынию, потом жил в эмиграции, потом они якобы увиделись, история эта о предательстве времени. Ведь и сама Клавдия Заремба дожила до глубокой старости и пишет автору в письме, уже одинокой старухой, пенсионеркой, догорающей от рака, что всю жизнь любила этого офицера, что ничего более прекрасного, чем эта любовь, в ее жизни не было.

И эта история о том, как время предает всех. История о том, как оно предало революцию, потому что революция выродилась и превратилась непонятно во что. История о гибели Маяковского, который погиб из-за этого же предательства, из-за того, что в новом времени ему нет места. История о Бунине, который не вписался в это время и вынужден уехать, и умирает на чужбине. История о том, что единственным светлым, что было в их жизни, единственным настоящим, была революция, а все, что последовало после нее, было травой забвения.

Почему «Трава забвения»? Потому что этой травой забвения порастает все. И какой бы на самом деле импульс ни давала эта революция истории, какие бы ослепительные перспективы ни открывались, все покроется плесенью забвения, все зарастет. Старость погубит, бездарность наступит, молодой талант прекращается бог знает во что, это же такой реквием самому себе.

Тот Рюрик Пчелкин, альтер эго Катаева, Рюрик — модное в те времена имя, и Пчелкин — фамилия, которую он себе придумал, Рюрик Пчелкин — это молодой, добродушный, открытый миру, невероятно одаренный человек. Катаев цитирует там свои ранние стихи, цитирует их с умилением, с упоением:

«Я вновь в объятиях своей уездной музы, в ком сочетается негромкая краса крестьянской девушки с холодностью медузы».

Я там путаю, естественно, что-то…

«И поздняя заря находит нас опять в объятиях друг друга».

«… бежит Весна, и ядовитой зеленью озимых за ней горит степная чернота».

Все эти ранние импрессионистические стихи, все это отражение гигантского взрыва, который происходит вокруг. И революция в это время — это, конечно, явление не социальное, это какой-то невероятный взрыв любви, таланта, ненависти, ярости, всего, невероятный пик русской жизни, вслед за которым наступила долгая череда отупения, предательства и вырождения. Так во всяком случае получается.

Я должен сказать, что общий колорит «Травы забвения», мое о ней впечатление, я перечитывал ее бесконечное число раз, с тех пор, как я впервые в 12 лет в санатории под Ялтой ее прочел, и читал ее как раз на берегу моря, как и следует ее читать, среди всей этой сухой травы, прибоя, гальки, вообще среди всего этого крымского счастья, главный колорит ее, который для меня с тех пор остался, это все заливающее одесское солнце, под которым все так цветет, это солнечная вспышка, взрыв, протуберанец. И именно поэтому так страшно в эпилоге читать о встрече Катаева с Верой Буниной, сорок лет спустя, когда Катаев приезжает после смерти Бунина в Париж. Они так и не увиделись никогда, хотя Бунин очень его любил, присылал ему книги, в доме Катаевых в Переделкине благоговейно хранят книги Бунина с автографами. Известны экземпляры катаевских книг, которые Буниным исчерканы, и там стоят восклицательные знаки, он восторгался, пожалуй, он высоко оценил две советские книги: «Василия Теркина» и катаевский «Парус».

И вот так горько, так страшно читать финал, когда старый Катаев, у которого внуки, приезжает к совсем старой Вере Николаевне Буниной, которая помнит его двадцатилетним, и она рассказывает о смерти Яна, как она называла Ивана Бунина, и Катаев спрашивает: «А где его пепельница? Я помню эту пепельницу с золотой чашечкой». — «Неужели вы ее помните?». И приносит эту пережившую все чашечку, которую он помнит со времен Одессы. Она хотела ему подарить ее, но он отказался взять, потому что не считал себя достойным. Эту черную чашечку, которая пережила все. И вместо золотой, огненной ее поверхности он видит абсолютно черную, абсолютно мертвую, и вспоминает из Бунина, этими словами заканчивается книга: «Ты, сердце, полное огня и аромата, не забывай о ней. До черноты сгори». Вот это до черноты сгоревшая жизнь. И страшно, конечно, думать о том, до какой степени все властно времени. Вот об этом она написана.

И сколько бы мне потом ни приходилось читать, что это вещь глубоко советская, фальшивая, что в ней он сам предал собственную молодость, я не могу забыть вот этого ощущения счастья и ужаса, которое она мне внушила, потому что в конце концов, понимаете, ну неважно, советская она вещь или антисоветская. И советская, и антисоветская, одинаково вечности жерлом пожрется, и общей не уйдет судьбы. И вот этот ужас проходящего времени и вырождающейся жизни, он там, конечно, запечатлен с невероятной силой.

В чем еще художественная сила Катаева? Он, благодаря своей памяти феноменальной, и благодаря своей замечательной способности записывать стихи в строчку, он говорил: «Я так делаю потому, что для меня они имеют протяженность не только во времени, но и в пространстве», это довольно такое туманное объяснение, он донес до нас огромное количество тогдашних текстов. Например, именно от Катаева, именно из «Травы забвения» узнал я гениальные стихи Николая Бурлюка:

Каждый вечер ходит кто-то.

Утомленный и больной.

В голубых глазах дремота

Греет вещей теплотой.

И в плаще ночей широком,

Плещет, плещет на реке,

Оставляя ненароком

След копыта на песке.

Все эти великие стихи, которые Катаев вкрапливает в свою прозаическую речь, они сейчас подробно прокомментированы, и «Трава забвения» многократно интерпретирована и Лекмановым, и многими, и все это мы теперь знаем, но для нашего тогдашнего сознания, для тогдашнего читателя, который из Катаева начал все это узнавать, это было, конечно, сенсацией, это было живым, распахнувшимся окном в двадцатые, в десятые годы. Правильно говорил Брэдбери: «Старик — это машина времени». И действительно через Катаева мы прикасались к тем временам.

Может быть, русская революция и была трагедией и кошмаром, но благодаря Катаеву, и особенно благодаря сравнению с позднесоветским временем, мы знаем, что она была невероятной вспышкой таланта, яркости, счастья, вспышкой жизни. И именно поэтому сейчас, пятьдесят лет спустя после публикации «Травы забвения», мне так хочется надеяться, что «Трава забвения» выросла не навсегда, что кое-что еще можно под ней расчистить.

А в следующий раз мы поговорим о самой мрачной советской книге, не только шестидесятых годов, но и всего советского периода, о «Колымских рассказах» Варлама Тихоновича Шаламова. 

Читать
Поддержать ДО ДЬ
Другие выпуски
Популярное
Лекция Дмитрия Быкова о Генрике Сенкевиче. Как он стал самым издаваемым польским писателем и сделал Польшу географической новостью начала XX века