Рыцарь-одиночка. Дмитрий Быков о том, как наивная проза Хемингуэя оглушила читателей своей мощью и повлияла даже на братьев Стругацких
В новом выпуске «Нобеля» Дмитрий Быков говорит об американском писателе Эрнесте Хемингуэе, получившем премию в 1954 году за повесть «Старик и море». Почему его рассказы чаще оказывались сильнее, чем большие романы, а некая наивность повествования никак не помешала оглушительному эффекту, оказываемому на читателя? Кем из русских писателей восхищался Хемингуэй, и какое влияние его проза оказала на братьев Стругацких? И почему несмотря на все литературные претензии, которые ему можно высказать, Хемингуэй все равно остается среди самых знаковых писателей Америки?
Здравствуйте, дорогие зрители Дождя! С вами снова программа «Нобель» и ее бессменный ведущий и автор Дмитрий Львович Быков.
И ее бессменный редактор Александра Яковлева, соведущая, можно сказать. И мы говорим сегодня про Хемингуэя, который получил своего Нобеля примерно за десять лет до смерти, может быть, чуть менее, насколько я помню, это был 1952 год.
1954-й.
1954-й, да. Но непосредственно перед этим он опубликовал «Старик и море», который стал его последним художественным успехом.
Последние годы его творчества были омрачены манией преследования, лечением электрошоком, в результате которого он утратил способность писать вообще. Как выяснилось впоследствии, мания преследования имела все основания, поскольку слежка за ним осуществлялась в самом деле. И вообще как-то «Старик и море» оказался его художественным завещанием.
Когда говоришь о Хемингуэе, надо очень тщательно разделять две вещи. С одной стороны, Хемингуэй действительно великолепный писатель, тут уж, хотим мы того или нет, конечно, он далеко не мой фаворит среди прозаиков Америки, тем более среди прозаиков XX века. Мы поговорим потом о моих претензиях к нему, естественно, как и у каждого, они свои. Но надо разделять Хемингуэя-писателя, безусловно, классного, и Хемингуэя как общественную фигуру, который, на мой взгляд, способен вызывать исключительно симпатии. Претензии к его творчеству могут быть самые разные, но по-человечески Хемингуэй всю жизнь вел себя с исключительным благородством, именно как победитель, не получающий ничего, как бескорыстный и трагический защитник ценностей гуманизма, назовем вещи своими именами.
Конечно, проза Хемингуэя может раздражать сегодня. Раздражает она и определенным стилистическим кокетством, пресловутым и довольно надоедливым подтекстом, диалогами, в которых все главные бездны умолчания прячутся между словами, а слова выражают, по сути дела, лишь то, что людям нечего сказать, заброшенность, потерянность, отчаяние, как во всех лучших рассказах: как в «Канарейке в подарок», «Горы как белые слоны» или «Место, где чисто и светло».
Все это более или менее однообразно и, если в 20-е годы, когда он начал публиковать рассказы, 30-е годы, когда он напечатал «Иметь и не иметь», все это могло ошеломить даже взыскательного читателя, сегодня это выглядит как довольно претенциозные упражнения неофита-американца в европейском модернизме. Школа европейского модернизма очень у Хемингуэя видна, как и все, кто жил в Париже в 20-е годы, посещал Сильвию Бич, читал «Улисса» и так далее, он, конечно, выражает разрыв с традиционным повествованием. В гораздо большей степени он символист, нежели реалист.
Правда, надо сказать, что прежде всего это школа не столько «Улисса», сколько Шервуда Андерсона, которого он очень любил и с которым простился жестокой пародией «Вешние воды». Но американская новелла выросла, тем не менее, из книги Шервуда Андерсона «Уайнсбург, Огайо», как к нему ни относись.
Действительно, проза Хемингуэя сочетает и определенное благородное смирение мужчины, и кокетливое самолюбование подростка. От этого никуда не денешься. В книге Максима Чертанова про Хемингуэя в ЖЗЛ, в книге, которая вызвала очень резкую полемику, потому что, в общем, она снимает всяческие покровы блистательные с Хемингуэя, снимает отчасти его самого с пьедестала, рассказывает о примерах его наивного «мужчинского мужчизма», мачизма, его наивного вранья и так далее.
Все-таки я сторонник, что ли, более, как это называется, солидарного чтения, более уважительного подхода, потому что трагедия Хемингуэя настоящая. Это трагедия мужчины во все менее мужском мире. Конечно, он много позирует и даже позерствует, конечно, это вечное подростковое кокетство, желание увлекаться мужскими видами спорта, романтическими плаваниями и путешествиями, охотой в Африку, боксом, педалирование своего военного прошлого, в общем, не слишком героического, как показали биографы, ― все это в его случае довольно наивно.
Но нельзя забывать и того, что тот образ мужчины, который создает Хемингуэй, ― это образ очень привлекательный. Мужчина по Хемингуэю, вообще в философии Хемингуэя, потому что о его философии как раз говорить можно, что Хемингуэй называет мужчиной? Это такой самурайский образ, образ верности своим взглядам вопреки всему, это образ человека, который всегда проигрывает: проигрывает в противоборстве с женщиной, в противоборстве с природой, в противоборстве со смертью ― проигрывает хотя бы потому, что он обречен.
Женщина ― это такое гибкое и соблазнительное начало. Женщина никогда не принадлежит нам до конца, женщина всегда лжет ― такой мужчинский подход, который для современного читателя, конечно, выглядит непозволительным архаизмом. Но не будем забывать и того, что и христианство с точки зрения такого читателя выглядит непозволительным архаизмом, потому что в христианстве человек, исповедующий Христа, всегда жертва. Он не может претендовать на победу. Он малое стадо, он носитель маргинальных ценностей, он нищий, он скиталец и жертва, потому что он жертвует собой. Его жизнь ― это единственное, что он может бросить миру в лицо. Поэтому позиция Хемингуэя такая самурайская, наиболее радикальный извод христианства.
И надо сказать, что этот образ мужчины, этот winner gets nothing, ничего не получающий победитель ― это образ привлекательный. Надежность вопреки всему, верность вопреки всему, всегда одиночество, всегда риск. Именно поэтому его герои ― маргиналы дважды: маргиналы потому, что они преступники, как правило, они всегда беглецы, как Гарри Морган, контрабандист, а они при этом еще и изгои потому, что рано или поздно они терпят поражение перед лицом толпы, которая выбирает другого кумира, перед лицом женщины, которая выбирает более успешного подонка и так далее.
Это тотальное поражение, и эта философия тотального поражения у Хемингуэя очень привлекательна. Такая, действительно, надежность, продолжение собственного дела вопреки конъюнктуре, вопреки переменчивой моде, вопреки читателю, вопреки критику ― вопреки всему. Я думаю, что Хемингуэй действительно несколько преувеличивал свой военный героизм. Героичен он в том, что он последовательно отстаивает эту позицию, в том числе позицию гуманистическую в том мире конца 30-х, когда гуманизм получал чувствительнейшие удары, когда он в Европе, в общем, потерпел поражение. Если бы Советский Союз не спас мир от фашизма, Европа бы долго еще оставалась под его пятой, а сам Советский Союз к гуманизму имел отношение довольно сложное.
Надо заметить, что, конечно, ключевой роман Хемингуэя ― это «По ком звонит колокол», For Whom the Bell Tolls. Это роман о том, что надо продолжать отстаивать свою правду даже тогда, когда у нее нет ни одного объективного сторонника, когда все, кто рядом с тобой сражается за нее, не соответствуют твоим критериям.
Это же роман о республиканской Испании, в которой республиканцы почти ничем не отличаются от фашистов, во всяком случае, в хорошую сторону. Они формально законная власть, но и со священниками они вели себя не очень хорошо, и внутри себя они расколоты, половина троцкисты, половина сталинисты, и все на всех стучат. Герой этот, Роберт Джордан, ― это, по сути дела, абсолютный одиночка, который должен взорвать никому уже вообще не важный мост в заведомо проигранной войне. Но ты должен следовать своим ценностям вопреки всему.
Интересно очень сравнить бы Хемингуэя с автором, с которым его почти никогда не сравнивают, с Робертом Пенном Уорреном, который сказал: «Ты должен сделать добро из зла, потому что больше не из чего». Хемингуэй отвергает категорически эту позицию, потому что ты не можешь сделать добро из зла, оно не может стать добром. Ты можешь проиграть, ты можешь остаться в одиночестве, но не вставать на сторону зла, потому что зло беспримесно омерзительно.
И когда франкистам противостоит абсолютно чужой американец Роберт Джордан, который приехал туда, руководствуясь своими романтическими побуждениями, мы на его стороне. Нам неважно, победит республика или нет. Роберт Джордан побеждает в одиночестве, притом что от его подвига уж точно нет никакого толку.
Вспомнилось из Галича про зло: «А потому что грязь есть грязь, в какой ты цвет ее ни крась».
Да, потому что грязь есть грязь, совершенно верно. Я, кстати, хочу сказать, что на кого действительно очень сильно повлиял Хемингуэй, так это на Стругацких. Они это признавали, и именно поэтому эпиграф из Роберта Пенна Уоррена в «Пикнике на обочине», «Ты должен делать добро из зла», имеет характер, конечно, полемический. Ясно, что попытка сталкера Рэдрика Шухарта сделать добро из зла провалилась, потому что он ребенком-то пожертвовал, несчастным Артуром, а Золотой шар его обманул, как он обманывает всех и всегда, и сама Зона ― это великая обманка, как и социалистический проект.
Поэтому правда-то, в общем, за Хемингуэем. Кстати говоря, Стругацкие в «Пикнике на обочине» абсолютно точно копируют композицию «Иметь и не иметь». Первый рассказ от первого лица, повесть из четырех рассказов, которая заканчивается трагической гибелью героя-одиночки. Хемингуэй вообще сформировал, можно сказать, советский дискурс 60-х годов именно потому, что это тоже был, понимаете, марш обреченных, марш пораженцев.
В чем у Хемингуэя есть безусловное преимущество? Его рассказы ранние, прежде всего рассказы про Ника Адамса, которые составили первые сборники, такие как «Убийцы» или «Индейский поселок», чрезвычайно привлекательны своим благородным минимализмом. В отличие от большинства мастеров европейской новеллы, Хемингуэй умудряется большое и трагическое содержание вложить в две-три странички.
У него нет правых, как правило, нет победителей. Скажем, рассказ «Убийцы», в котором два подростка становятся свидетелями охоты на загнанного боксера, двое циничных убийц приезжают его убить, и он обречен, он обречен выйти из своей норы хотя бы потому, что ему придется пуститься за едой или выпивкой. И он все понимает. «Представляешь, как он там лежит?» ― говорит один из подростков.
Хемингуэй всегда на стороне проигрывающих, и он очень остро чувствует обреченность в мире всего хорошего. Надо сказать, что до всякого фашизма он это понимал. И Ник Адамс, который со своим отцом приезжает на роды в индейском поселке и слышит, что муж женщины покончил с собой, потому что так она мучилась, перерезал себе горло, хотя она-то выжила. Ник спрашивает: «А что, мужья всегда в таких случаях кончают с собой?». Ему говорят: «Нет, иногда». «А женщины?». ― «Нет, почти никогда».
Это очень важно для Хемингуэя, самурайский принцип «выбирай смерть в любом случае», он остался этому верен. Собственно говоря, его самоубийство, его суицидная мания, сопровождавшая всю его семью, его отца и его потомков, ― это, в общем, такой довольно благородный, хотя и мучительный выбор. Не нужно видеть в этом только психопатологию, потому что у человека, в общем, один способ быть правым ― это умереть, о чем Хемингуэй всю жизнь и говорил.
Я небольшой поклонник романов Хемингуэя, я считаю, что рассказы ему удавались гораздо лучше. Конечно, когда читаешь For Whom the Bell Tolls, сегодня все время тебя преследует ощущение того, какая это наивная, какая это подростковая книга. Но в ней есть высокие смыслы, в ней есть объективное и правдивое изображение испанской войны. Там есть чрезвычайно привлекательный образ Каркова (Кольцова), Карков потому именно и привлекателен, что носит все время ампулу цианистого калия в воротнике. Хемингуэй любит людей, готовых в любой момент убрать себя из мира под угрозой пыток, например.
Важно, что For Whom the Bell Tolls ― это, при всем его формальном совершенстве, роман бесконечно наивный. Роберт Джордан действительно по-подростковому любуется собой. Но ничего не поделаешь, это сочетание качеств, рыцарственность и кокетливое самолюбование, видимо, идут рука об руку, потому что у мужчины в этом мире есть одно утешение ― хорошо к себе относиться, любоваться собой. Как сказал Синявский, что же мне делать еще на свете, как не любоваться собой.
Этого самолюбования особенно много в последней большой опубликованной при жизни вещи Хемингуэя «За рекой, в тени деревьев», Across the River and into the Trees, в которой уж совсем неприлично выглядит этот старик-генерал, который упивается своим романом с молодой красавицей-итальянкой и все время разглагольствует перед ней на узковоенные темы, в общем, ведет себя ужасно глупо. Более глупого, чем этот пожилой боевой петух, который постоянно распускает перья перед девушкой, трудно себе представить. Тем более что реальный роман Хемингуэя с ней, по ее собственным воспоминаниям, она тоже потом покончила с собой…
Какая-то прямо карма.
Да, карма. Он совершенно не воспринимался ей всерьез. Ходит какой-то старичок, говорит какие-то глупости. Он действительно все время пытался ей понравиться, внушил себе, что у него трагическая любовь. Все это было сплошное донкихотство. По Киму есть такое ремесло ― рыцарь-одиночка. Эти рыцари-одиночки ― ужасно неприятные люди, потому что они кичливы и самовлюбленны. С другой стороны, а больше-то никто справедливость не защищает. У человека, который в проигрышном бою защищает справедливость, должно быть одно самоутешение ― хорошее отношение к себе.
И на фоне его последних текстов, все более дурновкусных, то же «За рекой, в тени деревьев» ― это какой-то предел падения вкуса. Даже самые яростные фанаты этой книги считают ее провалом на фоне остальных. Я, кстати, забыл, что Набоков, у которого с художественным вкусом все обстояло гораздо лучше, может, поэтому ему Нобеля и не дали, он сам понимал это очень хорошо, Набоков говорил: «Я у Хемингуэя читал одну книгу ― something about bulls, balls and bells, что-то о быках, яйцах и колоколах». Очень точное определение, действительно, быки, яйца и колокола совершенно заменяли ему остальной мир. Действительно, большая часть прозы Хемингуэя, прости меня, господи, за неполиткорректное высказывание, ― это огромные яйца, которые просто страшно тяготят главного героя, равно как bells and bulls.
Но при всей верности этого определения такие романы, как этот несчастный «Колокол», оставляют впечатление глубокого и подлинного трагизма. Я думаю, что этот антифашистский роман Хемингуэя действует гораздо сильнее, чем антифашистский роман Набокова Bend Sinister, притом что Bend Sinister ― очень хороший роман, а про «Колокол» я этого сказать не могу. «Колокол» ― роман так себе, но он оглушительно мощен, потому что, понимаете, мы можем идентифицироваться с Джорданом, мы можем встать на его место. Его трагедия ― наша трагедия. И вот это ощущение мира, который стремительно, на глазах, погрязает во зле, от хемингуэевского романа, вдобавок раньше написанного на семь лет, несколько больше, чем от Bend Sinister, при всей замечательной утонченности этой книги, при всей моей любви к ней.
Кстати, Набоков и Хемингуэй, два боксера, они и так, правда, в разном весе, они всю жизнь соперничают в читательском сознании. И можно сказать, что Набоков в девяностые его нокаутировал полностью. Но сейчас Хэм помаленечку берет реванш, потому что вся утонченность «Охоты за бабочками» несколько проигрывает в мощи той корриде, которую вел Хемингуэй всю жизнь. И в сегодняшнем мире, который опять тонет во зле, нам For Whom the Bell Tolls дает несколько более сильную мотивацию. Набоков же и сам признавал: ни в какой башне из слоновой кости не усидишь, не спрячешься от ужасов XX века.
И поэтому я думаю, что активная позиция Хемингуэя, участника многих войн, многих конфликтов, активного участника политики и так далее, более симпатичная, более трогательная, хотя Хемингуэй ― этого нельзя тоже забыть ― в одиночку взял Париж, ворвавшись туда, когда уже там не было немцев, и немедленно отправился в бар отеля «Ритц» напиваться, и получил за это втык от американского генералитета, потому что он поперек генералов вошел в Париж с грузовиком французских партизан, когда уже некому было сопротивляться…
Понимаете, с одной стороны, это жест ужасно неприличный и в каком-то смысле эгоцентрический, как он пишет в корреспонденции: «Да, передо мной лежал в жемчужной дымке лучший город на земле». Ты туда ворвался, когда уже некого было побеждать! Но все-таки это трогательно. И мне приятно, что первым американским военным, который вошел в Париж, очищенный немцами, был американский военный журналист Хемингуэй, а не какой-нибудь американский генерал. Как ни странно, когда я думаю о Хемингуэе, который сидит и пьет абсент в этом баре отеля «Ритц», знакомясь с проститутками, подругами своей юности, здороваясь, это как-то мне симпатичнее, понимаете? Вот этого Хемингуэя я люблю при всей бестактности его поступка, потому что с военной точки зрения он совершил абсурд, вторжение в Париж было подготовлено для совершенно других людей, а он въехал туда с грузовиком этих французов, стреляющих в воздух. Но это красиво, я это люблю.
Что касается «Старика и моря», который, собственно, и принес ему Нобеля, эта вещь может быть рассмотрена и понята только в двух контекстах, без которых она, в общем, представляет собой не более чем какую-нибудь «Чайку по имени Джонатан Ливингстон», многозначительную современную притчу о рыбаке и рыбке.
Два контекста этих, во-первых, библейский, и это не пророк Иона во чреве кита, а это прежде всего, конечно, книга Иова, где в ответ на вопрошание Иова «Господи, что же ты делаешь?» Господь отвечает: «Можешь ли уловить удою Левиафана?». Собственно говоря, весь текст Хемингуэя являет собой развернутый ответ на роковой вопрос «Можешь ли уловить удою Левиафана?»: не можешь, но скелет его ты можешь притаранить к берегу, и по скелету этому видно, какого масштаба чудовище тебе противостояло.
Ты не можешь его понять, но ты можешь спорить с ним на равных. Ты не можешь его продать, но ты можешь его победить. Вот это такая еще одна героическая, проигранная вчистую, но триумфальная схватка, еще один хемингуэевский мужчина, старик Сантьяго, который в борьбе с акулами потерял эту рыбу и не мог ее спасти, не мог ее притаранить, но скелет ее ― это такое вечное напоминание о масштабе проблемы, что он все равно, пожалуй, победил.
Второй контекст ― это, конечно, «Моби Дик» Мелвилла, потому что «Моби Дик» вообще, если проигнорировать довольно наивное мнение Фолкнера, что американская проза выросла из «Гекльберри Финна», конечно, традиция великого американского романа целиком вышла из «Моби Дика». «Моби Дик», кривой, неправильный, грешащий против вкуса, вопреки всем законам написанный гениальный роман ― это и есть матрица великого американского романа, в котором соблюдены всегда три непременных условия.
Первое ― это библейская модель ситуации, потому что вся Америка задумана была, простите, как реализация Библии, Новый свет, выстроенный по правильным лекалам, вот у них в Европе не вышло, а у нас получится, мы дело Христово начинаем с нуля. Это библейский роман, безусловно.
Второе – это огромный охват реальности, бешеное количество энциклопедических сведений, которые туда напиханы, которые не имеют отношения к проблеме. Это, в сущности, энциклопедия китобойного дела, а весь сюжет этого рассказа, романа на 800 страниц можно пересказать на одной страничке: капитан Ахав ловит белого кита и гибнет вместе со своим кораблем, а белый кит продолжает свое стремление в никуда.
И третье ― это оригинальная философская концепция, лежащая в основе всех великих американских романов: и «Радуги гравитации» Пинчона, и «Оно» Кинга, тоже великий американский роман, тоже энциклопедический, да, и документальные романе, скажем, Капоте. Без оригинальной философской концепции за роман не стоит браться. И, безусловно, в «Моби Дике» такая концепция наличествует. Мы не знаем, что такое Моби Дик, есть разные концепции, согласно одной это природа, согласно другой белый кит персонифицирует зло.
Но вот с моей точки зрения там все довольно очевидно. Это истина, потому что, пытаясь поймать истину, человек гибнет неизменно, ведь тот Левиафан, которого должен выловить удою Иов, ― это и есть истина, а истину Бога человек вместить не может, у них о морали разные представления. И, конечно, метафора Хемингуэя со стариком и морем ― это метафора собственного писательского труда. Не случайно один из героев Стругацких в сценарии «Сталкера» говорит: «Всякий раз я окунаю перо в чернильницу и думаю, что на конце его выловлю истину, а она всякий раз срывается». Это так и есть, всякий раз, когда старик Сантьяго уходит ловить рыбу, он вместо рыбы вылавливает или пустоту, или ее скелет. Мы не можем уловить Левиафана удой, мы не можем понять устройство мира, мы только смотрим на него в понятном недоумении.
Конечно, «Старик и море» ― это писательская автобиография. Тут надо заметить, что метафора охотника и рыбака в литературе очень устойчиво обозначает писательский труд. И у Уайльда «Рыбак и его душа», конечно, рыбак ― это художник, мне так представляется. И, конечно, «Записки охотника» Тургенева ― это записки охотника за действительностью, за людьми, за типажами. Писатель всегда охотник, а люди ― его улов. Литература ― это то, что он пытается выловить из моря житейского, приключения, почерпнутые из моря житейского. Но никогда это не является успехом, потому что всегда то, что мы вылавливаем, оказывается…
Кстати говоря, самый наглядный пример ― конечно, Хемингуэй не знал этого лермонтовского стихотворения, но если бы знал, он бы его поставил эпиграфом, да. «В море царевич купает коня, слышит: „Царевич! Взгляни на меня!“». И он схватил ее, эту дочь царя морского, и перед ним «чудо морское с зеленым хвостом, бледные руки хватают песок, шепчут уста непонятный упрек. Едет царевич задумчиво прочь, будет он помнить про царскую дочь». Будешь ты помнить, несчастный, пытавшийся выловить из мира тайного, когда ты ее выловишь, она погибает. Когда ты поймаешь свою рыбу, ты довезешь до берега только ее скелет.
И Хемингуэй отчетливо понимал, что все его художественные тексты ― это не более чем скелеты тех истин, которые он видел, но впечатление этот скелет производит. По крайней мере, он не притворяется живой рыбой, по крайней мере, он честно показывает свой минимализм и свою схематичность. И в чем он еще, конечно, молодец, понимаете, не зря у Моэма один из героев, Стрикленд, говорит: «Когда Ван Гог писал, с него семь потом сходило». Это видно.
Видно, что когда Хэм писал, мы это знаем не только из «Праздника, который всегда с тобой», мы знаем, что когда он писал, это было результатом колоссального творческого усилия. Его прямой круглый почерк, который мы так хорошо знаем, ― это почерк отличника, зубрилы. На крошечный рассказ «У нас в Мичигане» уходило у него три дня непрерывной многочасовой работы, чтобы эти три странички остались, чтобы убрать всю шелуху. И «Старик и море» ― это, в общем, конспект, скелет, но романа, это тот скелет, который остался от «Моби Дика» в бурях XX столетия.
Это книга, где каждое слово падает, как капля свинца, оно написано, действительно, с великолепным чувством времени, с чувством диалога, со знанием происходящего. Это гениально сделано. И поэтому, собственно, и вся жизнь Хэма, который в конце должен был признать полное свое поражение, ― это жизнь одинокого триумфатора. И все мы будем черпать силы в нем, а не в его более симпатичных современниках, сказал бы я.
Последняя вещь, которая мне кажется важной. Мы еще, по-моему, не брали Фолкнера, нам предстоит он.
Мы говорили.
А, говорили о Фолкнере, да. Но такое ощущение, что недоговорили, потому что Фолкнер огромен. С Фолкнером видите как вышло, у Хэма с Фолкнером же было вечное соперничество. Хэм очень болезненно относился к отзывам людей, которых он уважал, на остальных он плевал. И когда Фолкнер сказал в своей лекции, что Хэму так никогда и не хватило смелости написать вполне модернистский роман, Хэм решил, что его упрекают в трусости, и написал Фолкнеру негодующее письмо: «А я подводные лодки немцев ловил, а я воевал, а я то, а я се». Но тот имел в виду другое, тот имел в виду недостаточный эстетический радикализм.
Конечно, на фоне Фолкнера Хэм довольно робкий модернист, он, в общем, вполне себе школьник. Но, тем не менее, не будем забывать, что до Хемингуэя американская проза была очень растрепанной, очень неаккуратной. Вспомним романы Драйзера, например. Хэм своим чистописанием, своим минимализмом все-таки внес в нее огромный вклад. Этот культ лаконичного высказывания, загнанного глубоко в подтекст смысла ― это очень многих воспитало, потому что все-таки Хэм ― это важный урок стилического изящества.
Я рискну сказать, что в американской прозе 20-х годов два человека умели писать. Это Хемингуэй и Капоте. Они очень заботились о лаконизме, о том, чтобы фраза много в себе несла, чтобы словам было тесно, а мыслям просторно, потому что такие авторы, как Том Вулф, я имею в виду Тома Вулфа-старшего, «Взгляни на дом свой, ангел», или тот же Фолкнер…
Да, у меня прямо Фолкнер на языке висит.
Потрясающее ощущение избыточности, извержения вулкана. Эта лава клокочущая. Конечно, по сравнению с тем сухим рисунком, с той сухой кистью, которая есть у Хэма, это все выглядит каким-то очень недисциплинированным творчеством. И зря, кстати, редактор всегда причесывал романы Вулфа, потому что, может быть, эта кипящая магма и производит несколько большее впечатление. Но ничего не поделаешь, чистописание тоже никто не отменял. И не зря такую роль в японской культуре, в самурайской всегда придавали каллиграфии.
Александр Кушнер писал про Хемингуэя: «В свитерке, с подтекстом в кулаке».
«Как нравился Хемингуэй на фоне ленинских идей».
А что за подтекст в кулаке?
Подтекст в кулаке ― это как бы спрятанный, имеется в виду как бы зажатый в кулаке нож или кастет, это как бы припрятанная главная мысль, нежелание ничего проговаривать вслух. Конечно, Кушнер-то, я говорю, «Как нравился Хемингуэй на фоне ленинских идей», без этого фона Хемингуэй уже не так нравится.
Но он действительно с подтекстом в кулаке, потому что он ничего не говорит прямо. Должен я сказать, что иногда этот подтекст совершенно утрачивается для многих современных читателей. Я знаю многих американских студентов, которые A Canary for One, «Канарейку в подарок» вообще не понимают, которым рассказ, повесть The Short Happy Life of Francis Macomber вообще ничего не говорит.
Хотя, кстати, «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера» ― это чрезвычайно актуальная повесть для сегодняшнего дня, потому что она как раз и говорит об утрате мужских добродетелей в мире. Фрэнсис Макомбер на секунду позволил себе стать мужчиной и тут же погиб. Сегодня, когда гендерная идентичность просто признается всеми плюнутой, по-розановски говоря, просто хочется немножечко посмотреть на мужское поведение, понимаете? На мужскую ответственность, мужскую жертвенность. Хочется чего-то не среднего, хочется чего-то определенного. И Хемингуэй в этом смысле, и его мужественное письмо, и его подтекст, и его одиночество ― это очень привлекательно.
Конечно, когда я сам перечитываю некоторые его рассказы, я уже, так сказать, не всегда улавливаю то, что он в них вложил. Но тем не менее в них есть главная добродетель рассказа ― поэтическая многозначность, отсутствие лобовой морали. Рассказ должен как сон, а у сна не может быть морали, сон всегда немножечко тайна.
Про Достоевского он писал, что у него, у Достоевского, есть такие вещи правдивые, что, читая их, чувствуешь, как меняешься сам. А вот проза Хемингуэя вообще может поменять человека?
Да, у нее мотивирующая роль огромная. Хемингуэй, кстати, к Достоевскому относился без особого придыхания, он же, так сказать, немножко позируя, кокетничая перед корреспондентами, всегда приводил бойцовские метафоры. Он говорил: «Я бы простоял три раунда против Мопассана спокойно, но против Толстого я бы просто не вышел на ринг». Он понимал, что Лео Толстой ― это большой мастер.
У него хороший был вкус, он высоко ценил Платонова по одному рассказу «Третий сын», прочитав его, он говорил: «Это писатель», что породило знаменитый анекдот, не буду уже его в тысячный раз пересказывать.
Он приличный?
Он абсолютно приличный.
Расскажите!
Это, в общем, конечно, неправда. Платонов никогда дворником не работал. Но, тем не менее, эта легенда очень устойчива. Сидит, значит, во Франции или в Триесте сидит Джеймс Джойс и думает: «Конечно, я очень хороший писатель, да, но все-таки Хемингуэй действует сильнее меня, энергичнее меня». Сидит во Флориде Хемингуэй, рыбачит и думает: «Да, конечно, я хороший писатель, черт возьми. Но все-таки Андрей Платонов сильнее меня». Андрей Платонов бежит по литинститутскому двору с метлой за мальчишкой, разбившим окно, и думает: «Догоню сучонка ― убью нахер!».
Вы сказали, что он приличный!
Очень хороший анекдот и очень точный, он показывает статус писателя в мире.
Платонова он ценил, он высоко довольно ценил Шолохова, прочитал «Тихий Дон». В общем, он понимал. Что касается Достоевского, то он его ценил, я думаю, не за идею. Он ценил его за художественное мастерство, потому что Достоевский умеет внушить читателю некоторое чувство лихорадки, чувство болезни. Вот по воздействию Достоевский, конечно, чемпион.
И вот Хэм. Он может читателю что-то внушить, он может, скажем, тяжелобольному сказать: «Сожми зубы и вставай», это он может сделать. Он может человеку, потерпевшему поражение в любовной драме, сказать: «Все они таковы, твари, вставай и живи дальше просто ей назло». Если Мандельштам говорил: «Пастернака почитать ― горло прочистить», то Хэма почитать ― зарядку сделать. Это такой хороший ионный душ.
А почему когда его Нобелевской премией наградили, я прочитала это, обычно за что-то дают…
Он сказал очень короткую речь.
Они сказали. Обычно говорят: «За поиск ответов на вечные вопросы», «за мастерство». А они конкретно сказали: «За мастерство в искусстве повествования, продемонстрированное недавно в „Старике и море“». Как будто он ничего не написал, кроме «Старика и моря».
Это квинтэссенция, это итог, это лучшее, что он сделал. И она, появившись в Нью-Йорке, всех купила, просто все были в экстазе. По-моему, в Нью-Йорке. Дело же в том, что, понимаете, награждали Нобелевской премией, мы об этом много говорили, всегда за гуманизм, всегда за благородство. И, конечно, Хэм по части этого благородства, по части отстаивания гуманитарных, гуманистических идей молодец.
Не говоря уже о том, что хотя у него была репутация военного писателя, он сказал: «Все, кто развязывает войны, все, кто ведет войны, ― моя бы воля, я бы расстрелял на глазах у всего человечества на самой высокой горе». В нем нет культа войны, который очень присущ большинству его третьеспетенных подражателей, и российских, и не российских, каких угодно.
А еще он любил котиков.
Насчет котиков не знаю, он любил баб, причем баб он любил таких мужественных, которые могут много выпить, которые тоже военные корреспонденты. Он любил таких баб подчинять. Как только они подчинялись, они становились ему неинтересны.
Дима, вас сейчас все обвинят. Женщин он любил!
Слушайте, Саша, давайте наконец все-таки скажем неполиткорректную вещь. Конечно, истинные ценности гендерно безотносительны, да, что называется, irrelevant. Они не привязаны к полу. Но ничего не поделаешь, есть искусство мужское, есть искусство женское, потому что не зря же Карл Маркс говорил: «В мужчине ценю силу, в женщине ― слабость».
Есть разные художественные критерии. Есть очень мало женщин, которые любят и понимают роман Хеллера «Что-то случилось». Такие женщины есть, но это роман о мужском кризисе среднего возраста. Очень немногие женщины по-настоящему понимают Ромена Гари, в особенности раннего, до его псевдонимного перерождения. И Хемингуэй ― мужской писатель. Мы же не посягаем на Джейн Остин, понимаете? Мы же понимаем, что Джейн Остин ― писатель женский. Или под каким бы псевдонимом ни печаталась Джордж Элиот, она женщина. И Гарриет Бичер-Стоу женщина, и нечего тут стесняться.
Оставьте нам одного мужского писателя, ведь мужчина действительно женщине в битве полов всегда проигрывает, ведь «Сорок первый» у Лавренева ― это повесть именно о том, что мужчина в этой ситуации обречен, потому что женщина всегда приземляется в жизни на четыре лапы. Мы можем сколько угодно отходить от гендерных стереотипов, но мы не можем абстрагироваться от того, что Хемингуэй ― мужчина, мужской писатель, да.
Он отстаивал эту идентичность, может быть, уже чувствуя очень остро, что время мужчин проходит, приходит время третьего пола. Вот когда оно придет, у нас Нобеля будут получать писатели третьего пола, а в XX веке с его ужасами было очень важно, мужчина ты или женщина, идешь ты на войну или провожаешь, хотя и женщины тоже шли на войну, конечно. Но у войны не женское лицо.
Я прямо хотела именно это сказать.
Да. У войны не женское лицо.
Алексиевич спасибо, вспомнила о женщинах на войне.
Ничего не поделаешь. Помните, об этом же писал Слуцкий: «Лучше бы дома сидели». Это не ваше дело. Есть пока еще мужские и женские занятия.
Свитер и борода. Очень любили его женщины, и он их любил.
Конечно, в этом есть что-то такое «да, я мужчина, я дикий мужчина, яйца, табак, перегар и щетина», как у Шнурова это спето. Конечно, в этом есть определенные такие, я бы сказал, опять-таки кокетливые нотки, такая дамственность. Но ведь если бы он это в качестве такого доминантного альфа-самца переживал, а он это переживает в качестве одинокого, брошенного, проигравшего старика.
Женщины любят таких мужчин.
Понимаете, когда ты выходишь в море, да, «Старик и море», море всегда побеждает, всегда оно тебя побеждает, потому что оно больше тебя. Но это не значит, что ты должен сразу сдаваться. Кстати говоря, Стругацкие утверждали, что название «Понедельник начинается в субботу» навеяно названиями книг и отдельных рассказов Хемингуэя.
Правда? Как интересно.
Да, они говорили даже, что так могла бы называться одна из новеллистических книг Хемингуэя.
Спасибо, Дмитрий Львович!
Увидимся.
Это была программа «Нобель» на Дожде, я Александра Яковлева. Спасибо пространству Only People, которое нас любезно принимало. Оставайтесь с нами. Всем пока!
Не бойся быть свободным. Оформи донейт.