Новая лекция Дмитрия Быкова особенная: проект преодолел экватор, и пришло время подвести промежуточные итоги. Из этого выпуска вы узнаете, какие пяти основных этапа были в развитии русской литературы ХХ века, и почему время застоя в конце концов оказалось самым плодотворным.
Здравствуйте, дорогие друзья. Мы встречаемся в проекте «Сто лет — сто книг», мы пересекаем экватор и говорим о пятидесяти первых годах и следующих пятидесяти годах советской литературы, о литературе ХХ века и об основных тенденциях, которые мы успели отразить пока очень приблизительно. С высоты вот этого пятидесятилетия нам предстоит спуск уже дальше с этого холма, спуск в сторону явного увядания советского проекта, а постсоветский оказался ничем не лучше. С этой высоты я попытаюсь просто обозреть, каким образом русская литература связана с русской историей. Вот эти связи историко-литературные нам и важно сейчас проследить.
Русская литература совершенно четко в ХХ веке делится на пять этапов. Первый этап, условно говоря, с 1894 года по 1929, со сборника «Русские символисты» до разгрома обериутов, это Серебряный век. Серебряный век, это тот период русского модерна, который, в общем, составляет славу русской культуры до сих пор. Очень дорого торгуется на аукционах, очень престижен для изучения. До сих пор главные персонажи в диапазоне от Блока до Михаила Кузмина становятся объектом словистских конференций. В общем, это литература — наш золотой запас. Исторически это период, который более всего может быть сравнен, наверное, и с теплицей, страшно перегретой теплицей, из гаршинской «Attalea princeps», где пальма может, конечно, пробить крышу, но этой же ценой она и погибнет сразу. Это теплица русского застоя.
Говорят, по плодам их узнаете их. И для России застой — самое тяжелое, самое депрессивное и самое плодотворное время, потому что в это время в русской литературе работают великие критики и великие религиозные мыслители, и великие поэты, очень недурные прозаики. В общем, работает в это время в русской литературе на полную катушку целая плеяда блистательных умов. Им жить невыносимо, они страдают от реакции, и эта русская реакция плоть и кость наша, как говорит в это время Мережковский. Но возможен ли был Мережковский в другое время? С таким напряжением отчаяния, с таким напряжением мысли. Большой вопрос.
В это время плеяда недурных литературных критиков, включая Ленина, который все-таки пишет о литературе очень неплохо, вся эта славная публика, хотя и нечеловечески страдает от прессинга и прекрасно понимает, что нет перспектив, но тем не менее они созидают замечательные тексты. А замечательность этих текстов обеспечена колоссальным разрывом между уровнем русской политической жизни и уровнем русской культуры. Вялый, паршивенький базис, по-марксистски говоря, и огромная, разросшаяся, в конце концов задушившая его надстройка.
Дальше наступает второй период, необычайно интересный, период двадцатых годов, когда русская литература переживает сразу два противоположных процесса — с одной стороны это, конечно, колоссальное упрощение, и в этом смысле да, наверное, деградация, а с другой стороны это страстное, бурное, удивительно пышное развитие. Развитие это все, положим, заканчивается к 1923 году, когда замолкает надолго Ахматова, замолкает Мандельштам, уходит от серьезной лирики Маяковский, а Гумилева уже расстреляли, а Мандельштам с 1923 по 1928 год вообще ничего не пишет, а Есенин через два года повесится, а до этого будет распадаться, а Хлебников уже умер, а Пастернак переходит на эпическую поэзию, которая ему совершенно не дается. Но тем не менее до 1923 года русская литература переживает довольно серьезный взрыв. А какие-то остатки этого взрыва, какие-то остатки это великолепной радиации, которая вдруг как-то пролилась на нас с неба, они ощущаются вплоть до начала тридцатых.
Отличительная черта всех эпопей, тогда начатых, это то, что они стремительно начинаются и потом постепенно увязают. Классический пример — это «Тихий Дон». Первые два тома — это два года, третий — четыре года пишется и еще два года пробивается в печать. Четвертый — до 1940 года занимает у автора работа над ним. То есть все большее увязание, все большее замедление. Так и у Горького с «Жизнью Клима Самгина»: первые три тома — за три года, а дальше он и в 1936 году не сумел закончить его. Эпический замысел увязает постепенно в страшной колее эпохи. Так было и у Федина с трилогией, так было и у Леонова с «Пирамидой», которую он начал и стремительно написал в 1938 году, а напечатал в 1995, за три месяца до смерти. То есть мы наглядно наблюдем увядание импульса, его постепенную потерю. Но тем не менее радиация двадцатых годов длилась в русской литературе очень долго.
На запасе этой радиации работали Светлов, Берггольц, в каком-то смысле Твардовский, и конечно, все поколение ифлийцев, которое родилось в 1919-1920 годах, оно тоже знало двадцатые годы, оно было заряжено памятью о них. И поэтому послевоенная советская литература, конечно, во многих отношениях носительница вот этого импульса. Поэтому Светлов приветствовал Окуджаву, поэтому Ахматова приветствовала Бродского. Шестидесятники от людей десятых-двадцатых годов получили свое благословение.
Дальше в русской литературе наступает, конечно, чудовищный период тридцатых-пятидесятых, период железобетонный, каменный, во время которого очень коротким просветом становится война. Просветом потому, что в это время в литературу, например, возвращается выгнанный из нее Андрей Платонов, потому что в это время широко печатается практически вытесненный из литературы Гроссман, потому что в это время становится писателем до этого работавший журналистом блистательный Александр Шаров, главный сказочник шестидесятых-семидесятых, кстати, автор пронзительнейших повестей о войне.
То есть в это время можно немножко вздохнуть, в это время даже Алексей Толстой, который так долго писал официозные сочинения, пишет свои блистательные «Рассказы Ивана Сударева», в которых между прочим сказано очень много правды, и во всяком случае высказано довольно много парадоксов удивительных. Короче, это время какой-то относительной, не скажу либерализации, но это время, когда начальство перестало лезть в литературу, оно решало проблемы собственного выживания, ему стало немножко не до словесности. Так что среди этого железобетона есть лакуна 41-45.
Очень странно, что самая страшная война в истории человечества в советской истории воспринимается как время идеологического послабления, но это так. Пастернак пишет, что война очистила воздух. Почему? В каком смысле? Да потому, что сбылось пророчество Ахматовой из «Поэмы без героя»: война вернет миру какое-то представление о нравственности. Ведь война возникает как следствие накопившейся безнравственности. Почему сегодня так многие мечтают о войне, так ждут войны? Это кощунственно, конечно, звучит, но люди думают, что накопившаяся волна мерзости, этот гнойник должен как-то вскрыться.
Эта всеобщая взаимная травля, доносительство, выслеживание, страшно же открыть интернет, какие волны просто дерьма ходят по нашей жизни. И многие уверены, что уже ничто, кроме войны, не вернет людям память о морали. И все вспомнят, что нехорошо предавать, нехорошо клеветать, нехорошо мучить родителей или детей. В общем, вернутся какие-то базовые ценности. Война их действительно вернула, но реализация этих ценностей в литературе наступила с огромной отсрочкой. После чудовищной железобетонной фальши тридцатых, сороковых, пятидесятых годов, только начиная, пожалуй, с 1954-1955 в литературу возвращается некоторая свобода.
Оттепелей, как вы понимаете, было две. Первая закончилась в 1958 разгромом Венгрии и травлей Пастернака. Вторая началась в 1960 году, когда Хрущеву надо было повалить антипартийную группу, так называемую, как-то расправиться со сталинистами, и он кратковременно привлек на свою сторону интеллигенцию.
Так начался, в общем, самый плодотворный, четвертый период русской литературной истории, это 1961-1968 годы, условно говоря.
Есть, конечно, отдельная, мы будем о ней подробно говорить, отдельная волна первой оттепели, когда главным прозаиком был Тендряков, а главным поэтом — Мартынов. Это правда, но полуправда, и еще очень половинчатая. Появившийся тогда же Слуцкий, все-таки он уже человек более поздних шестидесятых, потому что шедевры свои он написал позже. А вот Мартынов это именно такая лирика, очень качественная, но пустоватая. Тендряков это писатель, конечно, глубоких и интересных нравственных конфликтов, но по большому счету искусственных, потому что эти конфликты все смоделированы, выморочены из советской реальности, а объяснить, почему она вымороченная, он не мог до самых последних своих произведений, он всегда ставит читателя и автора, самого себя, перед очень жестким моральным выбором, но этот выбор чаще всего искусственный, потому что условия, в которых он задан, они больные, вымороченные условия, как у Чернышевского, грязь здоровая и грязь больная.
Конечно, Тендряков не заменит никак серьезных писателей шестидесятых, таких, как Трифонов, Аксенов, Стругацкие и таких, как Солженицын, которого почему-то рассматривают обычно вне этого контекста, а ведь в шестидесятые годы Солженицын еще советский писатель, хотя его книги в основном ходят по рукам.
Вот этот период оттепели, когда сразу новый уровень правды задан не напечатанными, но ходящими по рукам рассказами Шаламова, напечатанным «Одним днем Ивана Денисовича», напечатанным «Обменом» Трифонова. Это уровень удивительной творческой свободы. Но, к сожалению, это длилось совсем недолго.
И наступил период застоя, или второго Серебряного века. Это пятый период советской истории, о котором мы можем говорить применительно, пожалуй, до года 1995, до тех времен, когда Сорокин и Пелевин, взявшись за руки, похоронили советскую литературу.
А советская литература, конечно, не похоронилась. Она осталась, она продолжается, она, вопреки статье Венедикта Ерофеева, продолжает оставаться живее всех живых, но в общем, проект был закончен. И теперь мы его рассматриваем, скорее, уже в аспекте музейном. Беда нашей нынешней жизни не в том, что она слишком советская, а в том, что она недостаточно советская, в том, что в ней нет ничего, за что господь мог как-то терпеть и прощать советскую власть. Нет интернационализма, нет просвещения, нет социального государства, нет хорошей серьезной литературы и сколько-нибудь самостоятельного кинематографа. Нет даже идеи, есть голая ложь и голое насилие. Вот это все от советской культуры отличается очень значительно.
То, что мы наблюдали в советское время, в семидесятые, этот пятый, интереснейший, на мой взгляд, этап советской жизни, он характеризуется высокой сложностью. А для меня, вообще говоря, сложность и есть синоним свободы. Это было очень многоступенчатое, очень разнообразное издание, в щели которого можно было забиться, а в коридорах и лабиринтах которого можно было потеряться.
Сегодня мы имеем дело с местом голым и плоским, на котором во время обстрела не окопаешься, земля там каменная. А вот в семидесятые годы у нас могли существовать отец и сын Тарковские, братья Стругацкие, братья Михалковы, я уж не говорю о Трифонове, Аксенове, даже Юлиане Семенове, даже Пикуле, который тоже существует в эту же эпоху. Они тогда казались паралитературой, а сегодня кажутся, на фоне нынешней прозы, почти академиками. И поэтому последние годы ХХ века это годы унизительного распада, среди которого есть какие-то ростки нового, но они пока незаметны. Незаметны они и до сих пор.
Мы вступаем в разговор об эпохе распада, но не надо забывать, что в истории России распад всегда время самое творческое и самое плодотворное. Услышимся через неделю.
На превью: фото слева — DepositPhotos