Прямой эфир

Андрей Вознесенский «Мозаика», 1960 год

Сто лет — сто лекций Дмитрия Быкова. Выпуск № 62

В новой лекции Дмитрия Быкова — книга Андрея Вознесенского «Мозаика» и 1960 год, в которой как раз впервые печатать поэта. Почему простые советские стихи так сильно раздражали власть и при этом покорили интеллигенцию, откуда у Вознесенского страсть к разрушению и почему это самый весенний поэт? Смотрите в новом выпуске «Ста лекций».

Андрей Вознесенский «Мозаика», 1960 год

У нас юбилейная шестидесятая лекция в проекте «Сто книг — сто лет». 1960 год это первая публикация книг Андрея Вознесенского. Во Владимире вышли более авангардные стихи в сборнике «Мозаика», стихи настолько авангардные, что редактора этой книги Афанасьеву немедленно уволили. А второй сборник, который вышел в 1960 году в Москве, несколько более скромный, назывался «Парабола». И как-то так получилось, что владимирскую книгу знали лучше. Знали ее лучше, наверное, потому, что автор составлял ее без оглядки на столичную цензуру. В провинции иногда можно было что-то такое протолкнуть.

Чем же, собственно говоря, отличается поэтика Вознесенского, и почему были у него такие проблемы? Надо сказать, что, как справедливо заметил Николай Алексеевич Богомолов, один из главных знатоков русской поэзии и русского стиха, сложной поэзия Вознесенского могла казаться разве что на фоне Фатьянова. Даже и больше того, на фоне таких авторов, как Мартынов, уже нами упоминавшийся, и вообще на фоне советских авангардистов, которых начали широко печатать в оттепельное время, Вознесенский даже и не революционен.

Проблема, собственно, в другом. Вот, скажем, Смельков или Солоухин, поэты консервативной эстетики, говорили, что в Вознесенском все режет глаз, он криклив, ужасно напрягают его ассонансные рифмы, ассонансные рифмы, как вы знаете, это рифмы, где согласные не совпадают, а гласные совпадают, где метафоры его крикливы. Солоухин даже сказал, читаешь Вознесенского, словно босиком по стеклу. Это не совсем так, конечно, но ошеломляет в нем нечто другое, принципиально иное.

Вот тут мы, пожалуй, сталкиваемся с самым серьезным тупиком. Потому что в чем принципиальная новизна, и почему Вознесенский сталкивался с такой упрямой критикой? Ведь надо с горечью признать, что из всех поэтов-шестидесятников он самый битый. Конечно, Хрущев сделал ему феерическую рекламу, когда в 1963 году, на знаменитой встрече с творческой интеллигенцией, он именно на него наорал, и наорал, в общем, абсолютно ни за что. Вознесенский вышел на трибуну, Хрущев начал стучать на него кулаком, Вознесенский, чтобы оправдаться, прочел «Секвойю Ленина», но этим окончательно настроил зал против себя, потому что стихотворение, при всей своей глубокой советскости, написано все с той же свежестью и с той же новизной взгляда, какая в нем раздражала.

И вот я сейчас мучительно пытаюсь понять, почему именно Вознесенского так били. Ну вот, скажем, у Евтушенко, у него все было легче, потому что его ненавидела очень часто либеральная интеллигенция. Ненавидела она его за собственные грехи, она видела в нем свое отражение. О Евтушенко мы будем говорить отдельно, в связи с другим его сборником, с другим периодом, потому что, конечно, в 1960 году Евтушенко не так еще ярок, не так он еще блещет, он лучшие свои вещи написал значительно позже. Вот его ненавидит либеральная интеллигенция, потому что она видит в нем отражение собственных слабостей, собственной половинчатости, она всегда его упрекает в трусости, хотя ей-то не хватает храбрости даже на кухне произнести половину того, что говорит в это время он в «Наследниках Сталина», в «Бабьем Яре» и так далее. Он же, по сравнению со своими тихушными судиями, ошеломляюще смел. Но тем не менее его не прощают, начальство к нему относится, как ни странно, толерантнее.

А вот что раздражало в Вознесенском, которого как раз либеральная интеллигенция обожала, дубно носила на руках, он был любимым поэтом физиков. Когда Слуцкий сказал:

Что-то физики в почете.

Что-то лирики в загоне.

Дело не в сухом расчете,

дело в мировом законе,

он правильно угадал. Главным потребителем стихов в это время стала техническая интеллигенция. И вот эта техническая интеллигенция Вознесенского носит на руках, а начальство ненавидит. И вот в чем здесь проблема, я, честно говоря, понять не могу. То есть могу, я могу высказать догадки. Я с самим Вознесенским много раз он этом говорил. И он никогда тоже не мог понять, почему он так страшно раздражал. Он говорил, ну что, вы действительно считаете стихи из «Мозаики» непонятными? Что там непонятного?

И так же весело и свойски,

Как те арбузы у ворот,

Земля болтается

В авоське

Меридианов и широт!

Ну вот что здесь непонятного? Это же простые советские стихи. Нет-нет, все понятно, конечно, но раздражает другое. Раздражает даже не метафора, не смелость уподоблений, ни какая-то внутренняя свобода. Иногда у меня даже была точка зрения, что больше всего в Вознесенском раздражал его такой неприкрытый, откровенный эротизм.

Может быть, он единственное вообще явление в этом смысле, единственный поэт, которого можно назвать прямым учеником Пастернака, он у Пастернака учился, и действительно он был прихожанином пастернаковской церкви, и в его доме он сидел за столом, слушал его монологи. Формально он не учился у него ничему, но правильно говорил Катаев, что главная черта пастернаковской поэзии — это чувственность.

И вот действительно эта чувственность, эта напряженная страстность, она, наверное, у Вознесенского есть. В таких стихотворениях, как «Бьют женщину», или «А он учителку полюбил», или это знаменитое, которое потом прославил Женя Осин, «Плачет девочка в автомате, Кутаясь в зябкое пальтецо». Девочке вообще об учебниках надо думать, о школе, а не о том, как ее кто-то там предал. Все в слезах и в губной помаде у нее лицо, не надо мазаться девочке.

Вот то, что его героинями стали влюбленные школьники, то, что эротика появилась в его стихах неприкрытая, то, что он написал в «Треугольной груше» об Америке, написал стихи о стриптизе. Может быть, это как-то бесило. Но по большому счету, я полагаю, что больше всего в Вознесенском раздражало другое. Вознесенский писал свои стихи так, очень, кстати говоря, часто это были стихи довольно тривиальные по морали, и даже нельзя назвать его каким-то слишком умным, то есть это не философская лирика.

Я думаю, что больше всего раздражало в Вознесенском то, что он пишет свои стихи, как будто нет советской власти. Во это, пожалуй, единственное, что там замечено. И даже поэма о Ленине «Лонжюмо», поэма, написанная с глубоко правоверных позиций, раздражает потому, что это поэма не о создателе пролетарского государства, а об эмигранте-диссиденте, который действительно:

Врут, что Ленин был в эмиграции.

(Кто вне родины — эмигрант.)

Всю Россию,

степную, горячую,

он носил в себе, как талант!

Вот все остальные — эмигранты, потому что они врут, а он не лжет, поэтому он настоящий гражданин.

И начать поэму о Ленине словами «прости меня, Время, как я тебя, Время, прощаю»… Тут же на него наехала вся партийная критика, кто ты такой, чтобы прощать время? Время не нуждается в твоих извинениях. Но вот Вознесенский считает себя фигурой равновеликой эпохе, и, пожалуй, единственное, что в нем по-настоящему бесит ортодокса, это его принципиальная установка на отсутствие какого-то внешнего диктата. Вот действительно, пишу, как хочу. И эта же поразительная свобода, она поражает в таком, например, стихотворении, как «Пожар в Политехническом»:

Все выгорело начисто.

Милиции полно.

Все — кончено!

Все — начато!

Айда в кино!

Я думаю, что Вознесенский, если уж называть вещи своими именами, я никогда не мог ему об этом при жизни сказать, потому что, наверное, он бы обиделся, хотя у меня были с ним достаточно глубокие и откровенные разговоры о литературе, с ним о поэзии интересно очень было поговорить, он никогда не скрывал ничего. И о тайная мастерства говорил с большим увлечением, и о дружбе с Пастернаком тоже с крайней откровенностью, но вот я никогда не решался ему сказать, что главное чувство Вознесенского — это упоение при виде разрушения, когда рушится что-то старое, и возникает чувство неконтролируемой такой безумной весенней свободы.

Вознесенский вообще поэт преимущественно весенний. Если вы будете читать его стихи, то у него есть несколько, конечно, очень трагических осенних вещей, таких, как «Осень в Сигулде». Помните?

мой дом забивают дощатый,

прощайте.

но женщина мчится по склонам,

как огненный лист за вагоном…

Простите!

Он вообще в каком-то смысле поэт катастрофы, вот рискнул бы я сказать. И вот за это его не любят.

Дело в том, что даже в самых мирных стихах Вознесенского эта катастрофа живет — ломается стих, метафора, действительно, ослепительная, состояние, которое переживает герой, это почти всегда состояние разлуки, краха отношений, подспудного разрушения стереотипов. И главные его герои — разрушители, которые живут, которые рушат быт:

Он шел и смеялся щурко.

Дрожал маяк вдалеке —

он вспыхивал, как чешуйка

у полночи на щеке.

Вот кто этот новый герой, который идет и смеется? Это разрушитель традиционного уклада, это типичный физик, скептик.

И вот за это Вознесенского обожала техническая интеллигенция. Она сама имела дело с разрушительными, страшными стихиями. Сам Вознесенский рассказывал, что он побаивался атомщиков, которые звали его в Дубну, потому что в глазах у них была атомная бомба, это были люди, создававшие все-таки и советскую оборонку. Но ничего не поделаешь, это была при этом прекрасная физика.

И Сахаров, как один из создателей этой оборонки, тоже человек, в общем, глубоко революционного мышления. Есть какая-то связь между разрушительной мощью оружия, которое они создавали, и их мировоззрением, которое не терпело никакой догмы.

Вот Вознесенский, это именно поэт рушащегося мира. И поэтому, когда горит Архитектурный, когда сгорают его дипломные проекты, все эти коровники в стиле барокко и рококо, о чем он издевательски пишет, он испытывает восторг. Да, действительно, все — кончено, все — начато, айда в кино! И вот эта радость разрушения, когда сходят и крушатся, и ломаются льды, когда рушится вот эта гипсовая корка советского классицизма, когда вырастают новые люди, которые всем кажутся циниками, вот это для Вознесенского самое лучшее, самое радостное время.

Он вообще своим первым настоящим стихотворением считал «Гойю», стихотворение, написанное в 1957 году, когда уже автору 24 года. Довольно сложное, очень тоже советское по духу, но при этом страшно, как взгляд его притягивается к картинам разрушений:

Глазницы воронок мне выклевал ворон,

слетая на поле нагое.

Я — горе.

И при этом даже победа выглядит у него взрывом:

О, грозди

Возмездья! Взвил залпом на Запад —

я пепел незваного гостя!

И в мемориальное небо вбил крепкие звезды —

Как гвозди.

Это картина разрушения, картина атомной вспышки, при том, что это вроде бы победа, фейерверк.

И вот я думаю, что именно эта радость разрушения, радость краха, она сидела и в настоящих русских авангардистах. И вот это единственное, чему он научился у Пастернака. Потому что Пастернак, например, он лучше всего себя чувствует, когда все рушится, потому что мир тогда выходит к какой-то последней правде.

О, как мы молодеем, когда узнаем, что горим, сказано в «Спекторском», там 20 строф с предисловием. Действительно, когда рушится уклад, мы молодеем. Не надо бояться терять, не надо бояться рушить. И надо сказать, что для Вознесенского всегда самыми радостными временами были времена именно великих сломов. А вот в семидесятые, когда все застыло и завязло, он чувствовал себя страшно одиноким и подавленным.

Я лично больше всего люблю его книгу стихов «Соблазн», книгу 1978 года. Но надо признаться, что в этой книге большинство стихов чудовищно депрессивны, потому что застой он переживал как личную трагедию. А когда еще раз все начало меняться, в 1985 году он пережил какое-то, действительно, второе рождение, он никогда так много не писал, и шестой том его собрания, которое называется «Пять с плюсом», он сам оценивал выше всего, потому что вот там уже чистый авангард, там я уже совершенно не сдерживаюсь.

И кстати говоря, он прекрасно понимал, что может ничего не получиться из советского капитализма, он одному из новых русских посвятил поэму, которая кончается словами:

Побежим по гоголевскому снежку.

Ты покуда рукопись для второго тома.

Если не получишься, я тебя сожгу.

Это вот такая готовность сжечь неудавшийся проект, как было в пожаре в Архитектурном, и это тоже очень здорово. Я, кажется, там один раз даже оговорился, сказав пожар в Политехническом, но это тоже не случайно, потому что Политехнический, кстати говоря, для Вознесенского — любимая эстрада. Он обожает этот зал, потому что в самом этом зале, вы знаете его такую архитектурную особенность, он построен спускающимися, как бы рушащимися полукружьями. Когда ты там читаешь, а мне, слава богу, посчастливилось там читать многажды, всегда есть ощущение, что на тебя сходит лавина.

И может быть, поэтому для него чтение там было всегда ощущением какой-то радостной катастрофы. Когда на тебя спускается эта овация, когда тебе хлопает весь этот амфитеатр, ты чувствуешь себя не только как на греческой сцене, а скорее, как в горах, где на тебя спускаются какие-то обвалы. И вот это ему нравилось. Еще он любил, конечно, очень зал Чайковского, за его великолепную акустику. Но сама манера его чтения, правильно о нем совершенно говорил Евтушенко, что это манера обвала, такое ощущение, что камни на тебя катятся. И отсюда и завывания, отсюда и резкие эти жесты.

Почему нам сейчас ужасно не хватает Вознесенского? Потому что в его поэзии есть не трагедия разрушения, а радость полного краха. Мы все боимся начинать с нуля, а Вознесенский все время нас к этому призывает:

В любое мгновенье не поздно —

начните сначала.

Так Пушкин, должно быть, услышав,

что не ядовиты анчары,

порвал бы четверостишье

и начал сначала.

Потому что вот именно эта радость начала с нуля, она человека омолаживает. И сам Вознесенский не боялся неудач, что ценно, понимаете. Потому что большинство поэтов очень дорожат своими удачными текстами и боятся новизны. Вознесенский в каждом следующем сборнике в известном смысле начинает с нуля.

Вот посмотрите, в 1973 году, допустим, он признанный поэт, ему сорок, его пускают за границу, других нет, и он в этом смысле не боится написать абсолютно гротескную, совершенно измывательскую поэму «Дама треф». Не боится он в восьмидесятые годы писать свои циклы про крестики-нолики, хулиганские абсолютно, безбашенные. Не боится в стихах абсолютно парадоксальных, дразнящих метафор, не боится измываться над читателем.

Когда я слышу визг ваш шкурный,

я понимаю, как я прав,

несуществующие в литературе

нас учат жить на свой устав.

Или замечательно сказал:

Зачем вас распяли, дядя?

Чтоб в прятки водить, дитя,

люблю сквозь ладонь подглядывать

в дырочку от гвоздя.

Он не боится схулиганить даже так, потому что понимает, что Христос это глубоко одобряет. И вот поэтому сборник «Мозаика», в котором действительно есть счастье составлять мир из осколков, из осколков былой грандиозной катастрофы, этот сборник «Мозаика» и был таким глотком воздуха для тогдашней России.

Если бы вы знали, а ваше поколение в основном, к сожалению, этого не знает, но если бы вы знали, какое это счастье, когда рухнул многовековой глупый гнет, и на его месте начинает воздвигаться робкая, уродливая, но самостоятельная конструкция. И вот таким голосом лавины для нас для всех остается Вознесенский.

Хотя самым известным его сочинением навеки останется «Ты меня на рассвете разбудишь, проводить необутая выйдешь», но если вдуматься, ведь и это катастрофа. Помнится, когда я его спросил, не кажется ли вам, что Рязанов не был никогда влюблен в Кончиту, а просто пытался заключить выгодную сделку с калифорнийцами? На что Вознесенский радостно ответил: «Если у меня есть выбор между экономической выгодой и любовной трагедией, я всегда за любовную трагедию». Вот это есть то, чего нам сегодня так резко не хватает.

Ну, а в следующий раз мы поговорим о главной повести шестидесятых годов.