В Центральном Доме Художника на 17-ой книжной ярмарке Non/fiction состоялась презентация «Блокадного дневника» поэтессы Ольги Берггольц. Ее называли блокадной музой. Берггольц прожила в советской стране 65 лет, была членом ВКП(б), свято верила своей партии, верила ей и после своего ареста, во время которого она потеряла ребенка. Восстанавливалась в партии, ждала нового ареста. Пережила ленинградскую блокаду – ее стихи зачитывали по радио, и многие блокадники говорили, что ее лирика помогала им выжить. И все это время Берггольц вела дневник – честно, откровенно, со страхом, но без умолчаний.
После смерти Берггольц дневники долгое время были закрыты для публикации. Разные чиновники, включая Сергея Михалкова, тогда председателя правления Союза писателей, говорили, что дневники порочат как доброе имя поэтессы, так и советский строй. Нынешняя публикация в издательстве «Вита Нова» охватывает только блокадный период. А Берггольц начала вести дневник в 1923 году и вела до смерти, не скрывая ничего – дневник таким образом оказывается важнейший документом эпохи, пока закрытым. Это значит, что нужно ждать следующих изданий.
Третьего числа Коля был жив и здоров, потому что прислал открытку, я получила ее 6/VII. Это все, что мне надо.
Спокойней, спокойней, спокойней!
Вчера с часу дня видела – до 4 часу ночи – испуганных, деморализованных людей, жаждущих убежать из Ленинграда, спастись, спастись.
Гитлер со своими мото-мех<аническими> частями – под Псковом. Ну, и что ж! Не верю в нашу гибель, не верю, что его допустят до Ленинграда! Душой не верю.
Вчера утешала, уговаривала, спорила до тех пор, пока сама не стала бояться до дурноты, до чувства обморока…Но нельзя показывать этого…
Потом запишу подробней, – факты. Если выживу – нет, выживу – интересно будет почитать.
Так вот они все какие - антифашистские переводчики, писатели-орденоносцы и прочие из них… Да, но я же сама буду писать сейчас о других людях – о рабочем классе! Я останусь здесь до распоряжения партии. Я сейчас закончу воззвание к женщинам, напишу о цехе № 2, схожу к Ахматовой, в «Правду», подготовлюсь к завтрашнему зачету – по ГСО.
М. б. провожу Юрку?
Он мне вчера всю душу разворотил…
В тот день, – вернее – ночь невообразимо душную писатель-орденоносец Юрий Герман, мой бывший любовник – сидел у меня до утра, мы пили коньяк, и он уговаривал меня уехать из Л<енингра>да, потому что немцы возьмут и его, и Москву, потому что они дойдут до Уральского хребта, и «так нам и надо».
«Я хочу кушать и жить», – говорил он. – «Да, я великий обыватель, я всегда ненавидел спасателей человечества». И он убеждал, все убеждал меня, что нас ждет катастрофа, что я должна уехать из Л<енингра>да.
«Ну, зачем тебе тут погибать?» – спрашивал он. И я, уже убедившись, что придется только погибнуть, сказала: «Но ведь я же для чего-то жила, Юра, для чего-то была всю жизнь в комсомоле и в партии, за что-то отдала жизнь. Сейчас все подводится, проверяется…».
«А ты за что жила и жертвовала? За сплошные ошибки, за ежовщину, за невозможность писать правду, за то, что сейчас мы позорно бежим?»
Позор и отчаяние охватили меня.
«Да, если и за это, то и за это я отвечаю сейчас и отвечу до конца»…
<...> Милое, дикое, простейшее, драгоценнейшее мое, возлюбленное. Я люблю тебя, я молюсь тебе, я плачу о тебе, потому что ты кажешься мне погибшим. Мне кажется, я чувствую, что ты погибло, что ты обижено. Я даже не верю, что ты было – что другие, какие-то пресыщено-счастливые люди там были, а не мы, не мы. Сережа, наверное, уже давно убит, он пошел добровольцем в первые дни войны.
Я пишу о Гитлере, о войне, обращенья к немецким солдатам, глумливые стихи – о них же, воззвания, чтоб воевали наши, к чему мне это? К чему все это всем нам? А мы живем только этим, ненастоящим, уродливым, кровавым. И мне еще стыдно хоть на что-либо жаловаться! Разве я бежала из дома, бросив любимые книги, рукописи и все, куда-то, в неизвестном направлении, под страшным обстрелом, задыхаясь от унизительного страха? Разве я потеряла кого-нибудь из близких? Разве я голодаю, нищенствую, хвораю дизентерией, мучусь ранами?
В кипении общего бедствия я живу архиблагополучно. Меня много хвалят, у меня много денег… Бог знает, ждет ли еще меня ужас беженства, немецких надругательств, наконец – расстрела, увечья.
Ждет, разумеется, но его еще нет, и думается: «вдруг его не будет». А Коля-то, Коля-то мой – со мною, единственный, влюбленный, любящий, как рыцарь.
И все же я глубоко, бездонно несчастна, я обокрадена, обманута, низвергнута, - безвозвратно. Я все равно погибну, и жизни уже не будет. Уже не вернется ни море, ни Сережа, ни обмирание сердца на темной дорожке от прикосновения Мужчины.
Я не женщина сейчас, не мать, не любовница, не человек, не гражданин, не писатель… Я кем-то придумана для войны, нарочно и злобно придумана, и они меня теперь уже не упустят! Не упустят, пока не доконают и не догонят. Они не вернут меня к морю, или в Москву, они хотят убить во мне жизнь еще до того, как я физически умру…
Сегодня моего папу вызвали в управление НКВД в 12 часу дня и предложили в шесть часов вечера выехать из Ленинграда. Папа – военный хирург, верой и правдой отслужил Сов<етской> Власти 24 года, был в Кр<асной> Армии всю гражданскую, спас тысячи людей, русский до мозга костей человек, по-настоящему любящий Россию, несмотря на свою безобидную старческую воркотню. Ничего решительно за ним нет и не может быть. Видимо, НКВД просто не понравилась его фамилия – это без всякой иронии.
На старости лет человеку, честнейшим образом лечившему народ, НУЖНОМУ для обороны человеку наплевали в морду и выгоняют из города, где он родился, неизвестно куда.
Собственно говоря, отправляют на смерть. «Покинуть Ленинград!». Да как же его покинешь, когда он кругом обложен, когда перерезаны все пути! Это значит, что старик и подобные ему люди (а их, кажется, много – по его словам) – будут сидеть в наших либо казармах, или их будут таскать в теплушках около города, под обстрелом, не защищая… нечем-с!
Я еще раз состарилась за этот день.
Мне мучительно стыдно глядеть на отца. За что, за что его так? Это мы, мы во всем виноваты.
Сейчас – полное душевное отупение. Ходоренко обещал позвонить Грушко (идиот нач<альник> милиции), а потом мне – о результатах, но не позвонил.
Значит, завтра провожаю папу. Вижу его, видимо, в последний раз. Мы погибнем все – это несомненно. Такие вещи, как с папой – признаки абсолютной растерянности предержащих властей…
Но что, что же я могу сделать для него?! Не придумать просто!..
Кажется, трагедия Ленинграда (залпы зениток, не сойти ли вниз – это рядом, над головой немец) приближается к финалу.
Сегодня Коля закопает эти мои дневники. Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу – пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя ее осуществления, – казалось, что она осуществима. О том, как потом политика сожрала теорию, прикрываясь ее же знаменами, как шли годы немыслимой удушающей лжи. (Зенитки палят, но слабо, самолеты идут на очень большой высоте, – несомненно, прямо над моей головою. Нестрашно ничуть. «В меня не попадет, почему именно в меня, зачем я им».)
Да, страшной лжи, годы мучительнейшего раздвоения всех мыслящих людей, которые были верны теории, и видели, что на практике, в политике – все наоборот, и не могли, абсолютно не могли выступить против политики, поедающей теорию, и молчали, и мучились отчаянно, и голосовали за исключение людей, в чьей невиновности были убеждены, и лгали, лгали невольно, страшно, и боялись друг друга, и не щадили сил, и дико, отчаянно пытались верить. (Ох, это немец… Да, по нему пальнули. Он опять над нашим домом, очень высоко, но над нашим…тоненький свист… бомба? Нет…Бросило в жар…Нет, нет, не бомба… Это немец – почему его не преследуют? Или наш? Взрывов не слышно…).
Зачем я тороплюсь записать все это – все равно, я ничего не успела. Тов. – знайте, я ничего не успела, а могла бы –МНОГО!
<...>
Ну, из обращения к потомству перед запечатыванием дневников ничего не вышло.
Да и чорт тебя знает, потомство, какое ты будешь…
И не для тебя, не для тебя я напрягаю душу, -у, как иногда ненавижу тебя, - а для себя, для нас, сегодняшних, - изолгавшихся и безмерно честных, жаждущих жизни, обожающих ее, служивших ей – и все еще надеющихся на то, что ее можно будет благоустроить… Как нежно заботятся обо мне Юрка и Яша, как дрожит за меня Николай, как боюсь я за них, как жажду их жизни, как я люблю их, и Мусю, и отца и маму и Мишку, и умерших моих детей, и стихи, и людей ведь люблю и хочу, чтоб они перестали мучиться хотя бы немного.
ВОСКРЕСИ МЕНЯ, ХОТЯ Б ЗА ЭТО!..
НЕ ЛИСТАЙ СТРАНИЦЫ!
ВОСКРЕСИ!..
Будущий читатель моих дневников почувствует в этом месте презрение: «Героическая оборона Ленинграда, а она думает и пишет о том, скоро или нескоро человек признается в любви или в чем-то в этом роде». (Хуже всего, если я смотрю выжидающими глазами).
Да, да, да! Неужели и ты, потомок, будешь так несчастен, что будешь считать, будто бы для человека есть что-то важнее любви, игры чувств, желаний друг друга? Я уже поняла, что это – самое правильное, единственно нужное, единственно осмысленное для людей. Верно, война вмешивается во все это, - будь она трижды проклята, трижды, трижды!! Времени не стало, - оно рассчитывается сейчас на часы и минуты. Я хочу, хочу еще иметь минуту вневременной, ни от чего не зависящей, чистой радости с Юрой. Я хочу, чтоб он сказал, что любит меня, жаждет, что я ему действительно дороже всего на свете, что он действительно, (а не в шутку, как сейчас) ревнует к Верховскому и прочим.
А завтра детей закуют…О, как мало осталось
Ей дела на свете: еще с мужиком пошутить,
И черную змейку, как будто прощальную жалость,
На белую грудь равнодушной рукой положить….
А может это действительно свинство, что я в такие страшные, трагические дни, вероятно, накануне взятия Ленинграда – думаю о красивом мужике и интрижке с ним? Но ради чего же мы тогда обороняемся? Ради жизни же, а я – живу. И разве я не в равном со всеми положении, разве не упала рядом со мной бомба, разве не влетел осколок в соседнее окно в комнату, где я сидела? (Артиллерийская стрельба стала слышнее, - немцы или мы по ним? Ведь ими взято Детское, Павловск, господи, они же вот-вот могут начать штурм города – и с воздуха, и с суши, - уцелеть можно будет чудом, - и вот рухнет все с Юрой… Тем более, что его и Яшку все время хотят взять «политбойцами»). Да что и перед кем тут оправдываться? Я делаю все, что в силах, и невзирая на ломающую меня болезнь, на падающие бомбы и снаряды, - пишу стихи, от которых люди в бомбоубежищах плачут, - мне рассказывали об этом сегодня, это «Письмо Мусе».
Итак, может быть, мы уедем из Ленинграда с Колей.
Я знаю, что это самое разумное и правильное, что я могу и должна сделать, - и буквально отчаяние берет меня при мысли об отъезде. Отчаяние, похожее на ощущение неизбежной гибели.
Как – вот я писала:«Не сломлюсь, не дрогну, не устану», - ведь это же не стихи были, - и вот я уезжаю в самую скорбную и трудную минуту для Ленинграда, в дни, когда осажденный, он довольно быстро начинает валиться с ног от голода.
Я должна быть здесь, голодать так же как все, писать и поддерживать их дух – говорит мне один голос, очень сильный и властный.
Мои писания, мои стихи, даже те, которые заставили плакать командиров одной армии, где недавно читала их – даже не десятистепенной важности дело для Ленинграда. Они не заменят ему ни хлеба, ни снарядов, ни орудий – а решает только это. Если ленинградцы не будут слышать моих стихов – ничто не переменится в их судьбе. Эти стихи, очерки, статьи – пусть действительно хорошие, пусть действительно находящиеся на уровне подлинного искусства, как утверждают все – СЕЙЧАС не нужны. Они, возможно, были нужны в те минуты, когда немец вот-вот должен был взять Ленинград, и самое главное было – спокойствие и твердость духа, но не сейчас, когда люди на улицах начинают падать от голода.
Твоя нужность здесь – самообман и тщеславие. Это говорит мне другой голос, который я считаю фарисейским, но знаю, что он разумен. Это же говорит мне Коля, Юра, Яшка.
Ну, что ж, я не выдерживаю. Не дух мой не выдерживает, - с трудом, но я все ж переношу последние дни непрерывных, буквально круглодневных бомбежек, - не выдерживает тело. Я отекаю, становлюсь безобразной, сердце ослабло так, что я боюсь об этом сказать Коле и Юре, голод мучит меня унизительно и дико. Я все время хочу есть.
<...> Физически чувствую себя очень плохо, – а живу хорошо. Так счастлив иногда, как никогда раньше. Верно, я никогда не жил так полно, так счастливо, никогда не работал с таким высоким подъемом! Мне трудно ходить, – а там, на передовых, все время приходится ходить, выступать в землянках. Иногда у меня голоса не хватает – диафрагме не на что опираться – желудок проваливается, но я из последних сил тяну, - и вижу, чувствую, как воспринимают, ловят мои слова прокопченные, усталые красноармейцы. Я теперь знаю, как жить! Я теперь только понял, как надо работать, а у меня за плечами 25 лет актерского стажа. Мне сорок два года, но после войны я начну совершенно новую жизнь, совсем по-новому буду работать…».
О, дай ему бог выжить и вытерпеть все, что еще нам предстоит. Это чувство счастья так понятно и знакомо мне. Все, что мы переживаем – страшное бедствие, уродство, позор, смрад, людское бесчестие и величайшая глупость и бессмыслица. Мы знаем об этом. Дико говорить, что мы счастливы этим и радуемся этому.
О, лучше, лучше было бы, если б не было этого ленинградского героизма и мужества – этот героизм – ужас, уродство, бред. Но раз так получилось, раз уж так дико устроен мир, что приходится жить в этом бреду (у нас случаи людоедства есть, даже трупы едят!), то слава тем, кто в этом бреду обретает счастье и чувствует, что живет, и вдруг наслаждается всей жизнью! Это носители Жизни, это она сама.
Нет, Коля, наверное, не вытянет.
Он лежит без сознания, весь в моче, еще более похудевший и страшный, чем был, ни на что не реагирует, даже на меня, хорошо еще, что, механически открывая рот, – поел: съел бульона, около двух стаканов, видимо, котлетку выплюнул, съел 8 или 9 штук лепешек с сахаром.
Он морщится все время, как от страшной боли, ничего не соображает и тихо бредит. Он сказал, пока я его кормила: «Опустите стяги». И еще «На 50 % это вранье, – и, кажется, – возьми меня отсюда»…
Или нет, – это говорил мне тот страшный псих, который торчал надо мною, не отходил от меня, пока я кормила Колю, и все говорил: «Она ко мне пришла, я с ней уйду».
А рядом с Колей лежал псих и бормотал без устали: «Нормальный Бурлаков или нет, а ты неси ему его порцию! Шпик неси, хлеб, макароны и жиры, жиры…А булку и прочую мелочь я так съем», – и т. д.
Голодный бред.
И рядом лежал псих и, рыдая, кричал: «Мама! Мамочка! Пива! Молочка сгущенного», – и т. д.
НЕТ! НЕТ, ЕГО НАДО СПАСТИ!
Я пойду утром к Пренделю, понесу бульон, - очень крепкий, я отдам им месятку, - пусть он спасет мне Кольку. М. б. завтра идти туда, и остаться там около него? Он лежит мокрый, озябший, неузнаваемо-истощенный.
Я, я во всем виновата! Я бегала от него, я последнее время кричала на него, а он становился все более кротким.
Но разве я не билась с отъездом с ноября месяца? Разве я не отщипывала от себя куски? Разве не пыталась устроить его как можно лучше? Я била его по лицу во время диких, похабных его припадков, но я согласна была и согласна на этот крест – до конца своей жизни…
НЕТ! ОН НЕ ДОЛЖЕН УМЕРЕТЬ!
Позор, позор – вот что значит вся эта ленинградская героика. Так нельзя, так нельзя, как с Колей и с другими…ТАК НЕЛЬЗЯ.
Вчера умер Коля.
Я еще не понимаю этого. Он вернется. Это пройдет. ОН ВЕРНЕТСЯ.
Вместе с Юркой ходили в больницу, и я решила, что пусть его похоронят от больницы, в траншее, в братской могиле. Мы на фронте, и пусть его похоронят как солдата, на фронте, в братской могиле.
Делать деревянный ящик за 250 граммов хлеба, копать могилу за 800 граммов, везти его на саночках через весь город, бегать к обидчикам-властям, в ЗАГСы и прочее, – зачем? Разве это нужно ему и хоть чем-нибудь выразит мою любовь к нему? Разве это поможет ему теперь? Лучше отдать этот хлеб опухшей Марусе, накормить ее, помянуть его хлебом.
Он очень одобрил бы меня за это. «Я расскажу ему это, – подумала я, решив, – и он одобрит меня».
Ведь то же он говорил Фоминой.
«Я расскажу ему и это, и это, – думала я невольно, – и о папироске Валерия, и о Юркиной практической заботе. Я ведь не расскажу ему – я никогда больше не увижу его».
Нет. Не может быть. Этого не может быть.
Как это так, он не войдет с сияющими своими глазами в нашу квартиру и не скажет: «Лешенька»!
Да, не войдет, так же, как не вернулись Ира и Майка.
Значит, жить нельзя.
Еще сегодня я думаю, что это поправимо. Но ведь через несколько дней я с каждым днем буду убеждаться все больше и больше в том, что – НИКОГДА.
Значит, жить нельзя.
Он просил меня досмотреть эту трагедию до конца. Зачем?
Аще забуду тебя, Иерусалиме…
Между одним словом, которое я написала в этой тетрадке 22 июня 1941 года и сегодняшним днем прошло почти 9 месяцев войны. Между двумя этими страницами я могу вложить довольно много листков, блокнотов, тетрадок – записей, сделанных за дни войны.
Я долго не решалась продолжать эти записи в этой тетради.
Как все, что было до войны – эта тетрадь со всеми ее записями – мучительно ранит меня. Впрочем – пусть ранит, пусть. Я не заслужила ничего лучшего, кроме ран и муки. То, что люди любят меня, заботятся обо мне - их глубокое заблуждение. Да и мне и не надо ничего этого.
За это время, ничтожные записи о котором уместятся между двумя страницами... хотела перечислить, что было за это время, но просто перечислять – немыслимо, и даже для простого перечисления нужны тома.
Я с удивлением почти мистическим читаю свою запись от 4/VI-41. Да, вот так и вышло: война сжевала Колю, моего
Колю, душу, счастье и жизнь.
Я страдаю отчаянно.
<...> Ирина рассказывала о Ленинграде, - там все тоже: трупы на улицах, голод, дикий артобстрел, немцы на горле. Теперь запрещено слово «дистрофия», - смерть происходит от других причин, но не от голода! О, подлецы, подлецы! Из города вывозят в принудительном порядке людей, люди в дороге мрут. Умер в пути Миша Гутнер; я услышала и тотчас подумала:«Скажу Кольке». Я все время, все время так думаю. Но его нет. Я все еще не отправила письмо Молчановым – страшно.
Третьего дня после рассказов Ирины ходила в смертной тоске, с одним желанием: «В Ленинград, в Ленинград – и там погибнуть».
Очень хочу туда, хотя страшно туда ехать. Наверное, умерла Маруся, умерли Пренделюшки – или вывезены. Жив ли отец? Цело ли бедное наше гнездо на Троицкой, наши книги, Колины рукописи? Может быть, они уже разнесены снарядом? 20 Юрка был еще жив и здоров – а теперь? Смерть бушует в городе. Он уже начинает пахнуть, как труп. Начнется весна – боже, там ведь чума будет. Даже экскаваторы не справляются с рытьем могил. Трупы лежат штабелями, в конце Мойки целые переулки и улицы из штабелей трупов. Между этими штабелями ездят грузовики, с трупами же, ездят прямо по свалившимся сверху мертвецам, и кости их хрустят под колесами грузовиков.
В то же время Жданов присылает сюда телеграмму с требованием – прекратить посылку индивидуальных подарков организациями в Ленинград. Это, мол, вызывает «нехорошие политические последствия». На основании этой идиотской телеграммы мы почти ничего не смогли достать для РК.
У меня страшная, инстинктивная тревога за город. Его сейчас взять проще простого: кто же будет драться? Армия, стоящая в кольце, истощена. Население вымирает (по официальным данным умерло около 2 миллионов!). Город ждет страшная судьба.
Сегодня я могла бы написать: «О вчерашнем моем выступлении говорит весь город»…Это, конечно, не так, но только в одном Радиокомитетея выслушала сегодня столько признаний, благодарностей и трогательнейших слов – от знакомых и незнакомых людей. Какая-то страшная пожилая женщина говорила мне: «Знаете, когда заедает обывательщина, когда чувствуешь, что теряешь человеческое достоинство, на помощь приходят ваши стихи. Они были для меня как-то всегда вовремя.
В декабре, когда у меня умирал муж, и знаете, спичек, спичек не было, а коптилка все время гасла, и надо было подталкивать фитиль, а он падал в баночку, и гас, и я кормила мужа, а ложку-то куда-то в нос ему сую – это ужас, и вдруг мы слышим ваши стихи. И знаете – легче нам стало. Спокойней как-то. Величественнее… И вот вчера, я лежу, ослабшая, дряблая, кровать моя от артстрельбы трясется, я лежу под тряпками, а снаряды где-то рядом падают, и кровать трясется, так ужасно, темно, и вдруг опять – слышу ваше выступление и стихи…И чувствую – что есть жизнь». И еще такие же отзывы, письма.
А это ведь и в самом деле грандиозно: ленинградцы, масса ленинградцев лежит в темных, промозглых углах, их кровати трясутся, они лежат в темноте ослабшие, вялые, (господи, как я по себе знаю это, когда лежала без воли, без желания, в ПРОСТРАЦИИ) и единственная связь с миром – радио, и вот доходит в этот черный, отрезанный от мира угол – стих, мой стих, и людям на мгновение в этих углах становится легче, голодным, отчаявшимся людям. Если мгновение отрады доставила я им – пусть мимолетной, пусть иллюзорной, – ведь это неважно, – значит, существование мое оправдано.
В ночь с 18 на 19 – выступала. Стихов, конечно, писать не могла – руки, и те ходуном ходили. Сразу на машинку настукала – то, что хотелось сказать, с мыслью о Коле, и включила две цитаты из «Февральского», – и, к полному моему удивлению, – цензоры и Широков пропустили, я пошла в студию, села к микрофону, и тут у меня стало так биться сердце от волнения, что я думала, что не дочитаю, – умру. Оно стучало почти в подбородок, я минутами как проваливалась – и тогда я задыхалась, т. к. почти теряла сознание. Это было очень неприятно, и мгновениями, когда мне казалось, что умираю – мне было стыдно, – тьфу, тут рядом люди слушают, знакомые, и другие слушают, а я вот сейчас ляпнусь, – подумаешь, какая впечатлительная особа. И это стесненье подхлестывало меня, – чтоб не упасть, и я читала от всего сердца, не жалея его, и заканчивая, – чуть-чуть не зарыдала. Потом говорили еще и еще.
Мне даже тут неудобно писать это, - но факт: на другой день все – от горкома до обычных граждан говорили об этом выступлении, мне звонили всякие люди, сегодня получила о нем неск<олько> читательских писем и даже стихов, - я поражена этим была, - такое событие, которое должно было затмить все, и вдруг все же услышали, запомнили мои слова.
…И хотя каждый дневник глуп, однобок, а мой – тем более – безумно раскаиваюсь, что не хватило выдержки вести его до конца войны, да и всю войну вела так примитивно, что порой сама ужасаюсь убожеству…
Тогда завертелись с поездкой в Москву, там торчали и работали 2 с пол<тора> месяца, потом приехали, кинулись писать пьесу, потом, в 44 столько было работы на радио, что вела какие-то обрывочные записи кое-где, на листочках, на блокнотах… Нет, я не переоцениваю и этой тетради, а все же это не Верочка Инбер с ее поистине жутким «Ленинградским дневником». И название-то у меня украла, стерва.
Что было главного за эти годы, с тех пор как оборвался дневник: конечно, победа… а впрочем, это идиотизм, пытаться на последней странице изложить трагические события этих лет! Не гожусь я в мемуаристы и «Былого и дум» мне не написать. Слишком много о личном… Да и личное – однобоко, все больше о горьком. Это потому, что дневник для меня – некая отдушина от плохого душевного состояния… Не могла писать только в пору особого горя, – после смерти Коли моего, вернее, с Москвы в 42 году…
Боль о нем не утихла. Траур мой не кончится никогда, хотя люблю Юру всей жизнью.
Эх, все равно ничего не запишешь.. .м. б. это оттого, что все уходит теперь в стихи, а на последней поэме «Твой путь», где сказала все, надорвалась так, что, наверное, даже стихов не буду писать больше, - по крайней мере – долго…
Перечитывала это сегодня потому, что вчера пришла из больницы – вновь был выкидыш, на этот раз – сын… Так это меня надорвало нравственно, что не высказать… Нет, не будет мне истинного человеческого счастья… Не будет. И вот сижу, ковыряюсь в столе, читаю эти бедные, ничтожные записи, - точно вся жизнь уже в далеком прошлом… А у меня – истинная слава, любящий красивый муж… А жизни – вроде и нет… Странно, что так же копалась в столе и перечитывала все – в день Ирочкиной смерти, в 37, после тюрьмы.