Сегодня, 8 февраля 2019 года, умер Сергей Юрский. Это его последнее большое интервью на Дожде.
В гостях в программе HARD DAY’S NIGHT актер, народный артист РСФСР Сергей Юрский – о политике, культуре и своей миссии.
Наринская: Я хотела начать с того, что на слуху – с Олимпиады. Я не знаю, насколько вы следите за этим, но по поводу этой Олимпиады есть несколько мнений. Есть люди, которые говорят: «Как прекрасно, что у нас Олимпиада, и такое красивое было открытие!» А есть люди, которые говорят, что им было тяжело радоваться этому спортивному празднику, потому что он пропагандирует страну, в которой не нравящийся им режим. Но ведь в 1980 году было такое же чувство. Вы чувствуете раздвоенность по этому поводу? С одной стороны – патриотизм, а с другой – нежелание пропаганды действующего режима?
Юрский: Мне очень интересно смотреть Олимпиаду. Я получаю удовольствие от спортивных состязаний. Одни виды спорта меня удивляют, чужды мне, другие заинтересовывают теперь, а некоторые – всегда были. Что касается того, что одни испытывают чувство патриотизма, а другие – антипатриотизма: эта тема просто становится какой-то всеобщей и ежеминутной. Нельзя все время со всем связывать слово «патриотизм». Это нечто, во-первых, внутреннее. Во-вторых, постоянно действующее. И проверять это ни в коем случае нельзя, и, по-моему, выражать ни в том, ни в другом направлении непрерывно – разговор не получится. Люди перестанут общаться.
Дзядко: Вы к Олимпиаде как относитесь? Это праздник спорта и исключительно спорт? Или это что-то большее – доказательство величия страны, невероятное достижение, как мы слышим об этом с экранов.
Юрский: Мы слышим про Олимпиаду уже сколько лет?
Дзядко: Семь.
Юрский: И у меня много было опасений, тревог, возражений по поводу того, что там строилось, как там строилось, как там жили люди. У меня там есть знакомые, есть близкие, живущие там. Сам я в Сочи бывал еще с 1930-х годов, еще совсем ребенком. Я знаю Сочи. Меня война застала в Сочи мальчиком, нашу семью застала в Сочи в 1941 году. И этот небывалый, непохожий ни на что край. В условиях СССР это был тот самый рай на краю света. Туда стремились. Когда туда попадали, были все время счастливы. И я очень полюбил Сочи, я много там потом бывал, я много раз там отдыхал, работал, выступал много, выступал по телевидению. Я люблю это место, и я за него жутко беспокоился и продолжаю беспокоиться. Там особенные растения, особенные запахи, животные – все особенные. И я боялся, что будет потом (сейчас пока зима). Тревожился, что останется от этого всего. Говорили и рассказывали (и публично) о том, что воруют деньги. Это другое дело. А вот то, что море ухудшилось там – я помню еще гораздо более чистое и притягательное море. Если оно еще ухудшится от громадности того, что там, я буду жутко расстроен. Это было все эти семь лет. Но вот началась Олимпиада, и эти вещи повторять (я их сейчас сказал, но если я опять буду повторять): «А что будет с насекомыми, которые там тоже особенные? И кусаются особенно, и надо им все равно жить, потому что они всегда там жили, раньше нас». Но у меня этого сейчас нет. Мне сейчас интересны лица спортсменов. Мне интересно начало, которое я так целиком и не посмотрел, потому что когда шло открытие впервые, я играл в спектакле, застал только хвост, который был замечательный очень, красивый очень. А на другой день я был на врачебном осмотре, когда показывали второй раз. Я посмотрел другой кусок.
Дзядко: То есть получается, что то, что происходит сейчас, это спорт?
Юрский: Не спорт. Все-таки действительно, насколько хочется сказать: «Надоели вы с праздниками, надоели вы с грандиозностью, надоели, что ж такое! Вот был Лондон, теперь Сочи. И эта грандиозность, непрерывное празднование для меня, человека моего возраста, прожившего ту жизнь, которую я прожил, этот непрерывный праздник уже…» Но все-таки это не просто спорт. Тут нечто особенное. И даже не в том, сколько делегаций проходит по этому кругу, и какие флаги. Это все довольно ожидаемо. Это мы уже видели много раз. Художественное впечатление даже от части того, что я видел, очень сильное.
Наринская: Можно добить этот вопрос? Просто коротко спрошу: а в 1980 году это было что? Тоже просто спорт или пропаганда советского режима?
Юрский: Там о пропаганде уже речи не шло, потому что это была Олимпиада, которая игнорировалась очень многими. Мы жили тогда в преображенном городе, где население Москвы – а я тогда был новым москвичом, только эмигрировал из Ленинграда – радовалось, во-первых, обновленным пищевым продуктам. Они появились: финские сырки и все прочее. Мы подсмеивались, но это было странно и обаятельно. Иностранцы были, но не так уж много, не сравнить с молодежным праздником 1957 года, на котором я тоже был участником. А тут их было мало, а мы ехали в метро, и в метро было свободно, потому что из Москвы выселили людей, которые портили картинку. Портило картинку практически 70% населения. Метро было очень свободно. И когда говорили «Nex stop Biblioteca imeni Lenina», – мы ехали и думали: как интересно, какой простой иностранный язык!
Желнов: У вас какая-то сплошная лирика. «Я шагаю по Москве».
Юрский: Нет, никак не лирика. Для меня это самые тяжелые, мрачные годы. Для меня лично конец 1970 – начало 1980-х годов.
Архангельский: Можно вопрос? Я недавно общался с актерами «Таганки» золотого периода. Это существование антисоветского театра в советской стране – что, вероятно, было допустимо в размерах одного-двух театров, скажем «Таганки» и «Современника». Скажите, пожалуйста, атмосфера в тех театрах, в которых вы работали в советское время: как можно было охарактеризовать то настроение, которое царило внутри? Это можно было назвать антисоветским настроением? Общее, что называется, целиком.
Юрский: Общее? Это разное все. Мне посчастливилось работать в театре, который был закрыт от влияния официоза, который находился в борьбе с официозом. Это театр, который возглавлял Георгий Александрович Товстоногов в лучшие его годы (и Товстоногова, и этого театра) – конец 1950-х, 1960-е годы, 1970-е годы. Это был колоссальный подъем театра и колоссальное влияние. И тут мы, конечно, немного заврались внутренне. Мы имели такой авторитет в своем самостоятельном выборе репертуара, в самостоятельном изложении этого репертуара, то, что называется неконтролируемый подтекст, который создал зрителя. Этот зритель в нашем театре был тогда не только ленинградский, но и всей страны, и стран народной демократии, и западных стран.
Архангельский: Они понимали, что приходят в какое-то пространство, где нужно считывать подтексты.
Юрский: Мы были отчасти защищены. И когда для меня лично эта защита кончилась (а кончилась она примерно в середине 1970-х, к 1980-му году она подошла к пределу), я оказался в полном одиночестве.
Архангельский: Можно один вопрос, который актуален для нашего времени? То же самое говорят и ваши коллеги с «Таганки», и ваши коллеги из «Современника».
Юрский: А мы же все общались.
Архангельский: Мы сейчас тоже видим появление некоторых площадок, некоторых театров, в которых позволяют больше, чем позволяют в других местах.
Юрский: А что значит «больше»? Сейчас позволяют все.
Архангельский: Это правда. Но вам не казалось тогда, в тот момент, что даже со своими тремя точками, подтекстами и намеками вы все равно в какой-то степени выполняете идеологическую роль? Вы играете роль витрины, куда именно и водят иностранцев, чтобы продемонстрировать, что в СССР можно и так.
Юрский: Ни в коем случае. Мы были проповедниками в поисках истины. Мы, шестидесятники, многие сильно ошибались тогда в 1960-е годы, потому что социализм для нас еще в 1960-е годы был тем, что следует исправить, и тогда это будет истина. И к этому нужно идти, только нужно быть откровенными, нужно не бояться говорить, нужно твердо стоять.
Архангельский: Возвращение к настоящему социализму.
Юрский: Да. Уже к 1980-му году была иная ситуация. Многие из нас кое-что прочли, но мы и тогда читали, а до кое-чего додумались, а кое-что просто из жизни вытекало. Это был поворот, и здесь появилась репертуарная растерянность – что нужно, что требуется, и как совместить с тем, что необходимо сказать. Это слово «необходимо» – на этом строился репертуар Большого драматического театра в лучшие его годы.
Монгайт: Можно я это свяжу с сегодняшним днем? Сегодня на самом деле театр внутри себя тоже поляризован. Мы вспоминаем недавнюю историю с конфликтом художественного руководителя МХТ Табакова и режиссера Богомолова, чей спектакль «Братья Карамазовы» был на грани снятия из репертуара из-за некоторой смелости высказывания. Как вы трактуете нынешнюю ситуацию? Вообще, возвращение понятия внутренней цензуры в обществе?
Юрский: Я не видел спектакля. Я, естественно, в курсе этого противоречия. Вкусово – если бы у меня были время и силы высказываться, я бы очень многое хлестал, как неприемлемое, из того, что происходит, и тех путей, которые, на мой взгляд, убивают драматический театр. Я не говорю сейчас об этом спектакле, потому что я его не видел, но Богомолова, естественно, знаю, он одаренный человек, очень талантливый, очень крутой. Я бы сказал, человек, который с топором подходит и к автору, и к тому, что из этого автора может еще вырасти. Из этого леса делает свои бревна, и из этих бревен строит свой дом. Умело очень. Конфликты повсюду носят характер перемен, у нас идет большая перемена в театре. Меняются поколения, и снос идет иногда необдуманно. Иногда, бывает, что-то снесли и построили не лучше. В том же роде, но не лучше.
Монгайт: Можно ли сказать, что вы адресуете эту реплику и театру Гоголя, где довольно тяжело расставались с прежним коллективом театра?
Юрский: Да, театр сгнивал. Это был театр, который не на виду (а театр обязан быть на виду), не поднимался. Но сейчас… я был только на открытии, смотрел. Я понял тенденцию: это просто не театр, это другое явление. Как актерское искусство сейчас, которому я отдал всю свою жизнь, уже не актерское искусство, его нет. Оно подменено.
Монгайт: А что это за явление?
Юрский: Это? Есть явление – клуб. Он и называется «Гоголь-центр».
Желнов: Чем это актерское искусство размыто? Это какая-то другая среда? Какой-то другой способ коммуникации?
Юрский: Это и другой способ коммуникации, и другой способ изготовления спектакля, и другая цель, и другой зритель.
Дзядко: А вас это беспокоит? Вас это печалит?
Юрский: Меня не просто беспокоит. Я в отчаянии.
Желнов: Это отказ от некоторой классичности?
Архангельский: Или отказ от искусства?
Юрский: Отказ от драматического искусства.
Наринская: Это не искусство.
Юрский: Почему? Это искусство, но это не драматическое искусство для меня и для зрителей, которых я знаю (почти 60 лет я на сцене). Эти зрители воспитывались театром, они не забыли театр. Эти зрители сохранили во всей трудной жизни – а у каждого жизнь трудная, у поколения моего хватает встрясок – на всех этих встрясках не растеряли своего отношения к этому театру. Театр был в какой-то мере спасительным. И вообще, в России полтораста лет театр был обязательной принадлежностью, именно драматический театр. Опера, балет – это столица. А это не драматический театр, это другое: по репертуару, по целям, по всему. Тут я беспокоюсь.
Наринская: Это только к театру имеет отношение или, например, к кино тоже? Меня задело то, что вы сказали насчет актерского искусства, что оно как таковое изменилось.
Монгайт: Это выглядит поколенческим конфликтом.
Наринская: Мне интересно, притом, что я лично много смотрю кино, и считаю, что в каких-то западных фильмах актерское искусство достигает невероятных сногсшибательных высот. То, что вы говорите, имеет отношение только к российскому театру?
Юрский: К мировому театру. Что касается кино, то это другая профессия. Актер в театре и актер в кино – это разные профессии.
Наринская: Вы могли совмещать.
Юрский: Нет, я театральный актер. Играл в кино тоже, но это уже технологические вещи.
Архангельский: Вы очень верно заметили, что раньше зритель шел в театр за спасением, шел забыться другой жизнью, пожить другой жизнью.
Юрский: Нет. Пожить другой жизнью – это сегодняшний театр, по-моему. В театр он шел за тем, чтобы в себе найти силы, чтобы себя обновить, чтобы себя понять. Это как высшее достижение. Это не с каждым спектаклем случалось. Одно дело – любить актеров, любить смотреть, другое дело – через них понять или подтвердить, или возразить самому себе.
Желнов: Это, по-моему, вечный принцип. И те, кто сегодня ходит, так же подходит к тому, что они смотрят. Есть катарсис – нет катарсиса. Узнают себя – не узнают себя. По-моему, эти подходы не меняются, нет?
Юрский: По-моему, вопрос сейчас так вообще не стоит.
Желнов: А как он стоит?
Юрский: Стоит вопрос – оправдывает ли то, что человек видит рекламу. Потому что реклама очень мощная и платить ему надо дорого, тогда театр стоил дешево. Трудно было попасть, но театр стоил дешево, это был общедоступный театр. Сейчас театр не общедоступный. Кто уже пришел сейчас, если оправдывает, чем оправдывает? Наличием того числа звезд, которое обещано, и «давай, действуй, я посмотрю».
Архангельский: Я бы хотел, может быть, немного переформулировать: в чем разница между современным театром и тем, о котором говорите вы. Вы говорите, что туда человек шел за спасением. Сейчас современный театр никого не спасает, он, наоборот, бьет человека по голове. Но это сознательный ход. Мой литературный учитель рассказывал о разнице между Высоцким и Галичем. Высоцкий говорил: «Ребята, вы хорошие». А Галич говорил: «Нет, ребята, вы плохие». Галич – это современный театр. Туда человек приходит, и ему театр говорит: «Ты, в общем-то, плохой». Вот в чем разница идейная, как мне кажется.
Юрский: Да.
Монгайт: Хороший вопрос был, Андрей.
Архангельский: Я просто вот, о чем хотел вас спросить. Согласны ли вы с этой концепцией? С тем, что современный театр бьет по голове зрителя и говорит ему, что он плохой. Ваш театр все-таки говорил, что парень хороший, ему только надо постараться.
Юрский: Нет, мы говорили как раз то самое, что ввинчивало в человека чувство греха. Не знаю. Меня смущает еще и усиливающаяся технологичность современного театра. Она мне кажется, противостоит тому, что называется актерским искусством. Она сильнее гораздо, подменяет его.
Монгайт: Я бы хотела спросить у вас про театрализованную реальность. Вы подошли буквально к этому вопросу. Мы знаем, что вы присутствовали (может быть, однажды, может быть, несколько раз) на судах Ходорковского. Как вы относитесь к его театрализованному выходу из тюрьмы.
Юрский: Театрализованному? Что значит «театрализованному»?
Монгайт: Вам не показалось?
Дзядко: Я думаю, что имеется в виду, что все было в атмосфере секретности. Вертолеты, самолеты…
Монгайт: Все было в атмосфере эффекта.
Юрский: Наоборот, отсутствие эффекта. Мы ничего этого не видели.
Дзядко: Потом мы узнавали детали. Вертолеты подвозят на машине к трапу, личный самолет, вылет, какие-то фотографии появляются.
Наринская: Мне кажется, Сергей Юрьевич нас не понимает. Мы не говорим, что это сам Ходорковский обставил свой выход, как актер. Мы говорим, что наши власти устроили из этого какой-то шпионский фильм, театр, нечто в этом роде.
Юрский: Наоборот, по-моему. Это одна из тайн, которые еще когда-нибудь вскроются или не вскроются. Но это совершенно таинственное – то, что произошло.
Наринская: То есть это первая серия шпионского фильма? Без второй.
Юрский: Да. Он написал замечательную книгу. Замечательную, откровенную книгу человека, который переменился.
Дзядко: «Тюрьма и воля».
Юрский: Да. И я об этом говорил, писал, поэтому был обрадован, когда получил уже из Берлина (мы не знакомы с ним, но я получил от него) короткое письмо. Пожелание разобраться с театральными делами, и чтобы все было хорошо. Хотя он человек, специально театром не интересовавшийся.
Дзядко: А вы чего-то ждете от него? Потому что многие люди после того, как Ходорковский вышел, говорили, писали, из чего следовал вывод, что они его воспринимают едва ли не как мессию, который сейчас вышел на свободу, и он все сделает правильно, совершит что-то невероятное, что нашу жизнь изменит на корню.
Юрский: Я от него ничего не жду. Я очень радуюсь тому, что он на свободе. Я страдал, что он находится в этом страшном, тягостном положении, которое я наблюдал в толпе свидетелей. Радуюсь еще, потому что я там, на процессе, познакомился с его матушкой Марией Филипповной. Я за нее счастлив. От нее я жду того, чтобы она избавилась, в какой-то мере хотя бы, от своих хворей. Ждать от Михаила Борисовича, что он сейчас скажет? Для меня, для читателя его книги, он серьезные вещи высказал, которые заставили меня думать, и мало того – я с ней еще не расстался. Это надо подумать, что такое человек с такой горы попавший в узилище, где каждый поворот может быть против тебя. Сидение в этом шкафу столько лет! А потом вдруг, в одну ночь… Какой там спектакль! Что вы! Это одна из очень таинственных историй.
Желнов: Сергей Юрьевич, но в шкафу многие сидят, но к Ходорковскому в определенной части общества принято относиться, как к моральному авторитету. Относитесь ли вы к нему так? Уместно ли относиться в этой ситуации и в сегодняшней стране к людям, как к неким моральным авторитетам по такой советской модели?
Юрский: К людям надо относиться уважительно, но не впадать в то, во что Россия впадала периодически – в поиск мессии. «Вот будет этот. Этого назначили, а этот придет». «А я за своего мессию порву любого». Это все происходило, потому что число мессий у нас превосходит их число во многих других странах.
Монгайт: Современную либерально настроенную интеллигенцию обвиняют часто в очернительстве. Все вместе собираются и кого-то одного мочат. Как вы относитесь к министру культуры Мединскому? Сейчас его имя тоже на слуху. Я читала одно из ваших интервью, где вы называете его опасным человеком.
Юрский: Да? Я думаю, что это связано как раз с тем, о чем я говорил. О тех переменах, которые идут активно. Это и люди ему подчиненные. Эти перемены в театрах идут круто очень. Достаточно ли они квалифицированные, чтобы так круто поворачивать. То, что поворачивать надо, и пришла пора – да. Но пароход этот итальянский, который сел на мель, где он не должен был сесть, слишком круто повернули. И вот до сих пор расхлебать не могут. Но дело не в нашем министре культуре. Мы встречались с ним два раза только на поздравительных мероприятиях. Просто я отошел в сторону от тех административных перемен. И когда меня спрашивают: «Что вы думаете про экономику театра в связи с тем, что есть новые соображения?» Я не думаю, я готов отказаться от моих личных выгод – любых: финансовых, наградных – только для того, чтобы я имел возможность делать то, что считаю нужным. И поэтому не ввязываюсь во все эти вещи. Я страдаю за актеров, которые действительно во многом (так как профессия наша подменилась) оказались невостребованными. Надо ли их востребовать? Они уже не смогут. Это одна из очень сложных проблем. И что с ними делать? И как с ними поступить? И те, которые придут, смогут ли они их заменить? Заменить, конечно, смогут. Но это люди уже иначе обучены, к иному приспособлены. Это другие люди.
Желнов: Раз вы сами заговорили о востребованности, вы себя ощущаете сейчас востребованным?
Юрский: Я только ногами отбиваюсь от излишней востребованности. Потому что у меня ноги больные, я плохо отбиваюсь.
Наринская: Если все-таки не обсуждать театральную реформу, все, что говорят, переход театра на хозрасчет…
Юрский: Я просто от этого отошел, сказал: «Ребята, я попытался и в свои годы мог бы быть и руководителем театра, и создателем театра, и программа была, и люди были. Сейчас этого уже нет, и я не буду в это дело вмешиваться».
Наринская: Я хотела бы продолжить Анин вопрос, потому что мне кажется, что министр культуры Мединский тоже, как и мы с вами, плохо разбирается (это мое личное мнение) в этой реформе. Он все-таки несет очень идеологическую функцию. Что мы слышим от Мединского? То он нам говорит, как нужно относиться к Великой Отечественной войне, то, как нужно Родину любить, какая наша была история. Его функция, скорее, в этом.
Юрский: Он ли один? Это сейчас всеобщее – поучительство, как надо Родину любить, и как надо быть патриотом.
Монгайт: Про патриотов. Многие ваши коллеги стали в свое время доверенными лицами президента. Я знаю, что вас про это уже спрашивали, но все-таки как вы относитесь к подобным проявлениям гражданственности.
Юрский: Это чаще всего не гражданственность, а выгода просто. Больше ничего.
Монгайт: А что она дает?
Юрский: Как? Очень много дает. Если человек в струе, он получает возможности, и как многие думают, получает возможности делать очень благородные дела. «Я сейчас подчинюсь, чтобы потом прославить неподчинение».
Архангельский: Но ведь это очень скучно. Они скучные.
Юрский: Вот я и не занимаюсь. Я же не про себя говорю. Я даже не конкретно про кого-либо говорю.
Монгайт: Но вы совершали довольно рискованные поступки. Вы, например, подписывали письмо в поддержку Pussy Riot, против закона Димы Яковлева.
Юрский: Я не в поддержку Pussy Riot подписывал письмо, и не раз. А подписывал письмо о жестокости, несправедливости, несоответствии того, что развернули против этих женщин. Хотя, видите, им пошло это на пользу. Они стали явлением, чем, наверное, не были в тот момент, когда выскочили в храме. А теперь они явление, потому что я читаю то, что они пишут, слышу, что они говорят.
Желнов: Вам нравится то, что они пишут и говорят?
Юрский: Достоевский это же испытал. Очень сложно разбираться в том, насколько каторга помогла Достоевскому стать всемирно раскрученным писателем.
Желнов: Недавно об этом была дискуссия на встрече писателей.
Наринская: Но сам он считал, что да.
Юрский: Да.
Наринская: Поверим ему.
Юрский: Прославим каторгу? Нет, давайте не будем прославлять каторгу, а будем прославлять Достоевского.
Дзядко: Вот упоминались письма, которые вы подписывали. Не так давно было еще одно, ставшее громким письмо к президенту Путину. Александр Сокуров написал президенту письмо в поддержку телеканала ДОЖДЬ, вы подписывали два письма. Одно касалось так называемого «закона Димы Яковлева», второе касалось судебного процесса над Pussy Riot. По сути, то, о чем вы просили, услышано не было. Имеет смысл вообще это жанр?
Юрский: Я очень редко подписываю письма. Когда насчет «Димы Яковлева», это когда приезжали эти матери из Америки, которые уже познакомились с детьми и которые должны были их забрать, и я сидел рядом с ними. Я слышал интонацию их, с которой они говорят, я слышал изложение этого дела, и меня совершенно все это переворачивало, и я подозревал, что можно каким-то образом добиться исключения из правила. Даже исключения тогда еще намечавшегося закона, но этого не случилось. Это одно из моих громадных огорчений, ужасных, от которых я только чувствую себя чудовищным эгоистом. Потому что после таких вещей еще больше говоришь про себя: «Нет, я не хочу подписывать про себя бессмысленные письма». У меня нет сил сталкиваться с проблемами, которые нельзя разрешить. У меня есть точка зрения, что их надо бы разрешить, но я не знаю как, я человек далекий от власти, и я все дальше и дальше удаляюсь от нее в любых ее проявлениях и совершенно не спешу приглашать ее на сближение в моих проявлениях.
Желнов: Сергей Юрьевич, а вот из вашей большой биографии, последние десятилетия на что-то похожи? Вы сами какие-то параллели проводите? Либо это бессмысленный труд сравнивать с прошлыми какими-то десятилетиями? Вам откликается чем-то сегодняшнее время из того, что вы уже проходили и пережили?
Юрский: 1870-е, 1880-е – их я читаю: и писателей, и русскую историю. И вообще русская история меня крайне интересует в последнее время. И всю эту борьбу, которая была тогда, и эта борьба была с большими плодами и последствиями, включая и революцию.
Наринская: Это вы «Бесы» имеете в виду?
Юрский: Это же время. Но роман «Бесы» сейчас все время на слуху. Для меня свидетель более скромный, который был меньше замечен знатоками, а читателями был очень замечен – это Данилевский. Это конкретные исторические романы, довольно близкие к событиям по сравнению с нами. Это и Екатерининское время, это и несчастный Петр III, это и Иоанн, сидевший в каземате – все это, в том числе и украинские события. Данилевский ведь украинец, и в какой-то мере человек, склонный к украинскому национализму, берегущий эту культуру внутри российской. Вот в частности он, и не только он. Достоевский. Да, перечитывал в последнее время опять и Достоевского. Вот эта борьба и проблема, кто патриот, кто не патриот, тогда стояла необычайно остро, тогда Курочкин переводил Беранже, и тогда это стихотворение: «Тише, тише господа. Господин Искариотов, патриот из патриотов, приближается сюда». Вот это рефренчик того времени. Кто патриот: Фаддей Булгарин..
Наринская: …или Пушкин.
Юрский: Пушкин к этому времени уже нет, но Пушкина тоже тянули, как ответ.
Монгайт: То свободолюбия, то клеветника России.
Юрский: Клеветника России с одной стороны, с другой стороны, Пушкин вообще настолько велик, что его можно тянуть на себя в любую сторону. Как все самые великие произведения, как Библию, как Шекспира. Вот Чехова только не трогайте. Чехова трогают вот эти современные модернисты.
Монгайт: Чувствую, не любите вы их, конечно.
Юрский: Нет, я сам модернист. Из меня очень многое вышло впоследствии из того, что я делал, и в чем меня упрекали.
Архангельский: Но они далеко ушли, они оторвались.
Юрский Вы просто считаете, что каждый новый год – это все дальше и дальше, я так не думаю.
Монгайт: Если вернуться к вопросу о Pussy Riot, как вы это трактуете? Как вы относитесь к современной тесной сцепке церкви и государства.
Юрский: Отрицательно, это опасно очень. Это очень опасно.
Дзядко: Опасность в чем?
Юрский: Опасно и для государства, и для церкви, а главное опасно для народа, который живет. Говорят, что нас там 86% православных, мы если говорим о народе, то мы говорим о 86%, по крайней мере. Если люди начинают путать священника с начальником – это очень опасно. Разговор у нас сейчас под финал, я не буду сейчас вдаваться, но это одна из вещей, которая меня глубоко волнует. Ибо диалог, свободный диалог, который дал Иисус христианству, состоит в высказывании абсолютно откровенном. Это исповедь, это слово одной стороны. И она должна быть откровенной. И не только говорить, что я убил, то есть десять смертных грехов или грехи второго рода, и не только пустяки. Я опять смотрел мексиканский сериал, прости Господи, не только это. Это слово, которое я говорю, я из себя его вынимаю, вот что такое в идеале исповедь. Но есть ответ, потому что литургия имеет еще и диалог – это проповедь по окончанию причастия. Проповедь – это ответ на все исповеди, это сегодняшний день, когда церковь превращается в проверку, то, до чего церковь дошла тогда, в начале двадцатого века, когда подавались в полицию официально (я видел эти документы), кто был на исповеди, кто не был.
Наринская: Более того, чиновники должны были приносить свидетельства, что они причащались.
Юрский: Свидетельство о причастии и еще слежка и ….
Дзядко: Вам кажется, что что-то сегодня похожее?
Юрский: Не похожее, но я бы сказал в какой-то мере еще хуже, потому что это выдается не за мнение начальства, а за народное мнение.
Желнов: Сергей Юрьевич, вы упомянули Украину, я хотел спросить у вас о вашем отношении к событиям, которые происходят там. И в контексте еще, например стихотворение Иосифа Бродского, с которым вы были знакомы хорошо, отца которого вы играли в фильме Хражановского, и вы знаете наверняка этот известный текст на независимость Украины. Не знаете?
Юрский: Не знаю.
Желнов: Оно, по сути, осуждает любой другой украинский путь, кроме пророссийского. Это такое редкое проимперское стихотворение Бродского именно в адрес Украины. Оно не вошло в официальное собрание сочинений из-за нежелания автора, чтобы оно было цитировано в политических целях. Тем не менее, такой политический текст есть. Хорошо, тогда, если не в контексте этого стихотворения, ваше отношение к событиям там?
Юрский: Хочу разобраться. Не понимаю, потому что разрушенный Киев в этой части – это ужасное зрелище. То, что мне показывают – я знаю, как меня телевидение может обманывать в одну и в другую сторону. У меня воспитанное недоверие к тому, что это истина, я это смотрю, как кино художественное, но это художественное кино меня раздражает, потому что там нехорошо. Я очень беспокоюсь, потому что я очень люблю Киев, и люблю Украину. У меня много знакомых людей, и я получаю письмо из Львова от человека, который считает себя моим учеником, актёра. Радуюсь этому письму, вижу нормального человека. Но то, что друг о друге рассказывают, это ужасно. Я не был там давно, лет пять, я думаю, не был на Украине. Я безумно за них тревожусь.